царевич-смутьян

Первая ночь

Перед тем как мы отправились в путешествие, начали происходить непонятные вещи, приведшие к тому, что мы оказались посреди леса, ночь легла на нас темным полотном, и нет ей ни конца, ни края. Я молю Бога о спасении души, молю о прощении, но знаю, моей вины нет, я не более причастен, чем осел или тюк на нем. Причиной всему она. Бабка моя, которая в пряльщицах в доме воеводы, рассказала, что в тот самый день петух закричал, когда солнце еще не встало, молоко скисло во всех крынках, хлеб не поднялся ни в одной печи, пряжа была вся в узлах, мотальщицы ни единого клубка намотать не сумели, а после полудня молодая жена воеводы пошла купаться на озеро и утопла.

– Ты слышал?

– Где?

Схватила меня за рукав. Прутик, раскаленный над огнем до белого уголька, преломился.

– Там. За деревом. Белое что-то. Как будто саван.

– А, птица какая-нибудь. Тетерев.

– Говорю тебе, я видела.

– В сон клонит, государыня, вот и привиделось.

Ночью в лесу холодно, как в могиле, а у костра хорошо. Одежда пропиталась дымом, пошуршишь костром, а он ответит – плюнет искрой, метнет угольком. Славно дышит, не зря сучьев и веток набрал самых сухих, да не самых ломких, доброму огню – добрый корм. Вот только схватила она меня за руку, как и я неладное почуял. Через одежку пальцы юркие обхватили руку крепко-крепко, пополз холод к самому сердцу.

– Смерть. Это смерть пришла за ним.

– Что же такое, государыня, говоришь. Божье дело, это одному Богу известно, когда он придет за его душой.

– А если у него души-то и нет.

Вот женщина, сущность ее вся. Наперекор вере идет, наперекор богу, тащит в пекло. От греха – перекрестился. Поглядела на меня как на бородавчатую жабу.

– Боишься, поповский сын?

Я промолчал. Волков, лисиц не боюсь, их огонь страшит, а бродяги и разбойника всегда опасаться надо, каждый божий день молюсь, чтобы чаша сия нас обошла. Бога прогневать – как же не бояться?

– Веришь, что у каждого, кого по земле носит, между рубашкой и печенкой – душа?

– А как же иначе?

– Вот и я себя спрашиваю, как же иначе.

Сказала и побледнела. Пахнет на нее огнем – а она как февральский снег, ни кровинки на лице. Встала и указывает мне рукой в самую черноту ночи, в царство шорохов, где стволы и кустарники не различимы, только совы мигнут дикими желтыми глазами и ухают вниз на малого зверька.

– Села бы ты поближе к огню, государыня, продрогнешь еще.

– Смотри, смотри!

Чего только в своей жизни не видел: как у кобылы родился мертвый жеребенок с двумя сросшимися головами – видел, как батюшка наш, Семен Некрасыч, плетью из бабы беса выгонял – видел, как в Смоленске юродивый босиком по мартовскому льду реку перешел – видел, но такого не видал никогда. Следом за ней вскочил на ноги, зажал рот рукой, а то бы и закричал по-срамному, как баба.

Из глубины ночи, не тревожа леса, ни шороха не издавая, ни шума, к нам приближалось белое пятнышко, тускловатое, будто затухающая свеча. Росло – на вершок, еще на один, еще на полвершка, как вдруг раз – обернулось беловолосым мальчиком лет семи, босым, в вышитом кушаке с журавлями. Словно не видя ни нас, ни нашего груза, сел он около костра на поросший мхом пенек и вытянул перед собой ноги. Верно говорят, что в огне есть живая сила, потому как, почувствовав мальчика рядом с собой, костер загорелся ярче, запрыгал языками пламени, как будто кто-то невидимой рукой подлил в него масла.

Не знаю, что происходило с ней в то время, потому что я весь оцепенел и не мог ни пошевелить рукой, ни произнести слов молитвы. Мысли мешались в голове: кто есть отрок – нечистая сила или юная душа, отлетающая к богу, посланник, весть о грядущем? До самого рассвета, пока костер не начал затухать, он сидел с нами, и уже в густой синеве утра, когда сквозь черные остовы деревьев начало пробиваться холодное зеленеющее небо, ушел бессловесно, как и появился. Столбняк тотчас отпустил меня. Я утер замершее лицо, нашел ее спящей и холодной, перекрестил троекратно. Осмотрел наши пожитки, все оставалось на своих местах нетронутым, кроме единственной вещи. Груз сдвинулся с места. Крышка ящика съехала на четверть, обнажила зеленые когтистые ноги.

– Матерь божья. Святой Николай, святая Варвара, спасите и сохраните грешного.

Хоть я и видел Илью Михайловича в пору его болезни неоднократно, аж поморщился – до того противно было видеть чешую наростов на добром человеке.

Мысли об отроке не покидали меня, но сил не осталось, до донышка своего истощился я. Перекрестил крышку гроба, завернулся рогожею и тут же на земле заснул мертвым сном.

Вторая ночь

Проснулся от сырости. Голова мокрая, на лице – березовые старые листья, на шее – еловые колючки, а на душе пасмурно, как будто плакал во сне. Глаза ее открыты, взгляд усталый, тусклый. Мучилась сном хуже моего, встала раньше, прибрала волосы. Крышка гроба плотно задвинута, сидит на ней, дерзко, но затаившись. От греха и лукавого перекрестил ее и Илью Михайловича в ящике, потому как срамно сидеть на гробу, даже если мертвеца там нет. 

– Опять крестишь, поповская душа.

– От перста троекратного еще никому вреда не было.

– Говори. Как же. То-то как после собора попы ваши посжигали двуперстников в срубах, вот уж те от веселья полопались.

Я смолчал, привык к ереси. Где она ее только набралась. От шляхтичей, известно где.

– Видал, что было ночью. Смерть за ним приходила.

– То была не смерть. От смерти огонь гаснет.

– А что, что это было? – голос ее поднялся до крика, руки белые закрыли усталое лицо.

– Не ведаю. Но когда он ушел, ящик приоткрылся немного…

– Гроб открылся? И ты думаешь, что я ведьма, Федор? Как спиной к тебе обращусь, так и крестишь. Все в Серпейске так думают, верно ведь?

Верно, все так думают, да и когда случается такое – разве убережешься от мысли о нечистой силе? Сам я ее ведьмой не считал, пять ночей следил за ее сном в дороге. Ведьму всегда можно уличить по тому, как она спит – сладострастно, одежды с себя сбрасывая, дурману напуская, посидишь рядом с такой, а уже и имени своего не помнишь. У нее ж сон беспокойный, прерывистый, с всхлипами и стонами. И лет ведь – не старше моего. Но как беда сапогом о порог ударила, молодость сгинула с лица. Мука одна и осталась.

– Вот выполним последнюю волю государя нашего Ильи Михайловича и возвратимся домой.

– Последнюю? Да коли человек не мертв, откуда взяться последней воле?

– А коли не жив?

Тут так она на меня поглядела, будто словом своим вырвал я ей сердце красное из груди.

– Мне дороги назад нет, Федор. Недале как на прошлой неделе была я княжеская жена, а сейчас крестьянка с пустым двором да с хворым мужем местами со мною бы меняться не стала.

– Не гневись и бога не гневайте, Анастасия Ивановна, – сказал я ей. – Каждому свое место и каждый на своем месте. Кем еще быть. Спросит меня честный человек, кто есть она. Отвечу – воеводы нашего славного князя Ильи Михайловича Коркодинова жена, Анастасия Ивановна.

– Не юродствуй.

– Да смею разве.

– Смеешь! Смеешь! А не ты смеешь, так язык твой, будь неладен. Если я княгиня, то где мои покои? Лес темный, ели да сосны? А где слуги мои? Звери да птицы лесные? Явста? Мох да кора? Кто же я тогда? Лесная царица?

Сказала – и с самых высоких ветвей взмыла под небеса стая птиц, будто каменный град невидимая рука вбросила в бледное небо над нами. Вздрогнула Анастасия Ивановна, а я смолчал. Обхватила она руками шею свою белую, поглядела на меня, будто не человечья я душа, а куст смородиновый. Едва сдержался, чтобы не перекреститься.

– Пропади пропадом, – сказала мне.

– Да ежели пропаду, кто костер разожжет, кто хлеба и солонины нарежет, Анастасия Ивановна? Нет, государыня, неправду говоришь, куда пропадать, еще сгожусь я.

Подошла тогда, подергала за волосы, глаза в глаза глядит – а они у нее синие, будто небо предрассветное, и зеленые, как еловые ветки.

– Эх, Скорлупа, что ты за человек.

– Я, Анастасия Ивановна, человек самый простой.

– Простой ты, Скорлупка, простой, да не прост. – И как дернет меня за ухо, так что в глазах огненные круги засверкали.

Ничего я ей не сказал, начал хворост для вечера готовить, а про себя подумал – вот ведь как бывает. От Ильи Михайловича, господина Коркодинова дорогого, осталась с виду горелая облезлая деревяшка, и жена его молодая уже не прежняя Анастасия Ивановна, та, что и слова не скажет, в сторону твою не посмотрит, а про себя только думает думу – и о чем она, никому не разведать.

В день злополучный, плохой день, злой день, пошла Анастасия Ивановна с девушками на озеро купаться и утопла. Вытащили ее на берег, а она белая, будто из человеческого сахара вылеплена, не вздохнет, не выдохнет. И случиться же такому – добрый человек, господин наш Илья Михайлович проезжал озерною тропой, услыхал крики и стоны, соскочил с коня, узрел случившееся, потемнел лицом. Плачут бабы, попадали на чистый песок, Анастасия Ивановна, жена его любимая, лежит не шелохнется, платье в тине озерной, зелень водяная в волосах. Вскричал Илья Михайлович, вскричал, будто тысяча стрел поразила его богатырский стан, а одна – в самое сердце, подхватил жену на руки, вступил в воду, молит бога о спасении. Пал на колени, кричит небу, кричит озеру, кричит лесу: «Верни! Верни ее! Душу отдам! Себя целиком, до последней кровинки отдам, до последней косточки! Меня бери, не ее! Слово мое! Слово Коркодинова! Чего хочешь, проси! Господи! Верни ее!» Бьет себя по груди, ее бьет, не кричит – воет вепрем раненым. Отступила сила дня недоброго, услышал лес, услыхало озеро, очнулась, как ото сна, Анастасия Ивановна. Откашлялась мутною водою – снова молода и здорова. Заверещали бабы. Обнял воскресшую жену Иван Михайлович. Чудо явилось. 

Сам не видал, как от бабки слыхал, так и сказываю. 

Но минул срок – нет прежнего Ивана Михайловича, Анастасия Ивановна со мною в глухом лесу, куда лошадям ходу нет, только путникам, но и те носа не кажут в эти места – волки загрызут, медведи растерзают.

Есть страх во мне, каюсь, Господи, перед лицом твоим, но не зверя дикого страшусь. От голоса ее птица взмывает в высь небесную, чую запах животный, волки смоленские рыщут кругами возле нас, охочи до кровушки человеческой, но не подходят, глаза волчьего острого не кажут из-за листвы. Потопла кроткая, смирная Анастасия Ивановна в озере чистом, а чья душа воскресла, один лишь Ты ведаешь. 

Пришла ночь вторая. Зуб на зуб не попадает от ожидания, палит на меня огнем, в дыму кашляюсь, а внутри, Господи, холод – да еще какой, ледяной. Ох, святой Николай, святая Варвара, защитите, милые, добрые. Неужто права была, и гость наш шире смоленской дороги, глубже моря-океана, хитрее шляхтича безбородого, неужто сама смерть на огонек к нам идет.

– Дома пирогами трапезничают, – сказала она вдруг после долгого молчания. – В избах воском пахнет. Тепло, – и голос ее стал от слов этих мягкий, как воск свечной.

Подумал я о каше гречневой, о монастырских, сохранивших корку хлеба с обеда и перешептывающихся в своих постелях. Подумал о бабке, о том, как смрадно и землисто у ней в сенях, где ночевал не раз. Жизнь моя в Серпейске не была ни легкой, ни славной, но от слов ее и от нежности их стало мне на душе так плохо и так сухо, будто бы не одного дождика не пролилось на землю серпейскую от рождества Христова. 

Зажмурился, чтобы слез не казать, а открыл глаза и охнул – в двух локтях от меня сидел белый воин. Молод лицом, бородой мягок, не окладист, как другой смоленский мужик – будто знаю его, а откуда не ведаю. Латы на нем белые, сияющие, накидка с бахромой по краям – до пят, так и стелется по земле. Как у девицы, лицо белое-пребелое, рассыпчатая мука, глаза тихие, волосы светлые, рожь лунной ночью колышется так под небом. В руках меч, а ножны из чистого серебра – а на них олени и охотники, лучники и вепри. Смотрит на меня, сквозь меня – да так, что душа в пятки просится, а из пяток – на волю, по лесу, по бурелому, к волкам, к лисам, к совам, прочь бежать от этого места, от великана лунного, прочь – без оглядки. Дума долгая во взгляде – и цеп стальной, и месяц молодой.

Не испугался на сей раз, что тело – пальцы да ноги – как чужие родственнички, от силы страшной, нечеловеческой богатыря белого не слушаются, руки плетьми повисли, язык во рту мычит, слова путного сказать не может – весь я как соляная статуя. Но не боюсь. Во все глаза гляжу на белого воина. Разгадать бы его загадку – кто таков, кто был отрок, что сманило их на огонек в гуще лесной? До отгадки версты и версты – по бездорожью все, по терновнику да крапиве, расцарапают мысли ноги белые в кровь да вернутся ни с чем. Откуда разгадке взяться, коли задачка не загадана.

Покосился на нее, и гордыня моя, храбрость моя внезапная раскисла мартовскими сугробами. Анастасия Ивановна, княжеская жена, плакала беззвучно, катились слезы по лицу, рот зажала она руками, и только тело содрогалось от плача – будто рыба в сети вытащена на берег и бьется о мокрый песок. 

– Ты ли это? – протянула она со стоном. – Ты ли это? Зачем? Зачем пришел? – крикнула она и, не боясь опалить рукава, раскрылась для широких объятий молодому богатырю.

Не шелохнулся он, не дрогнул, будто ни криков нет, ни рук молодой женщины, будто я не сижу перед ним сваленным снопом. Не успел я подумать, на какие каверзы сила нечистая горазда, чтобы человеков в сети заманить и, как паук мушку в пыльной горнице, замотать до смерти, как веки мои налились тяжестью – по пять пудов каждая, обессиленный рот приоткрылся в зевке, я замычал телком, повалился меж бревнышек и заснул мертвецким сном. 

Третья ночь

Лицо гудело. Провалился в черноту и перед самым рассветом увидел дурной сон. Снилось, будто бы на голову мне упал улей и ровнехонько так упал – медовой шапкой нахлобучился на голову. Жалами пчелиными впились желтобокие в шею и щеки. Заорал я, закружился, дороги не вижу, бегу с горки, на горку, по полю, через речку и вдруг – матерь божья! – разбиваю улей в узловатые щепки, врезаюсь в многолетний дуб. Лица касаюсь дрожа, и – страх господень, Иисусе, за что наказываешь раба грешного? – голова у меня не человечья, а бычья. Из ноздрей пар, рогами пробил кору, и течет оттуда сок – густой, черный, как деготь. Роятся надо мною не то пчелы, не то слепни, каждая мелкая тварь норовит куснуть в щеку. Рукой отгоняю, а жалит же – жалит!

Очнулся тут. Грязный, мокрый, смердит от самого, в волосах мох и жучье, плечи затекли – надо мной Анастасия Ивановна склонилась и отвешивает одну пощечину за другой.

– Очнулся, Скорлупа. Живо подымайся.

Поднялся кое-как.

– Душа его умирает. Приходил вчера. Звала его. Звала по имени.

Ощупал языком небо, потрогал зубы. Целехоньки, славься имя Христово.

– Что молчишь?

И жжет, жжет глазами. Свет чистый с неба идет, платье на ней светлое, лучится в солнечном дыму – взгляды острые, как иголки, мечет, словом, как можжевеловым веничком, охаживает. 

– Не знаю, что сказать, Анастасия Ивановна.

– Что ж ты, Скорлупа, темный совсем. Конец нашим метаниям. Душа его прощается с нами и отходит к богу. Сегодня день последний.

– Чья душа, Анастасия Ивановна?

Вдруг как схватит меня за ухо и давай выкручивать. Пальцы крепкие, жаркие, не пальцы женские – прутья стальные. Выпустила, а ухо бедное мое – макового цвета и бьется в ладони, как птица.

– Не гневи меня, Скорлупа. Ох, не гневи. Дурачком не прикидывайся. Чья душа, не знаешь как будто? Мужа моего Ильи Михайловича, кому еще быть.

Выдохнул я. Не смог, не сдержался. «Спаси и сохрани, помилуй раба грешного», – скороговоркой сказал, перекрестился и ящик перекрестил – а он, дела чудные, дела недобрые, открыт аж до самых колен. Отрок малый, кушаком повязанный, воин безжалостный с головой мучной – неужто и впрямь он, Илья Михайлович? Черти по его душу когти точат или ангелы крылья пернатые к плечам пришивают? Кем же он явится нам сегодня?

Дума о господине нашем, Илье Михайловиче, заглотила умишко мой, как рыбка наживу. Не умею ничего скрыть, что на душе, то и в облике моем, а следом и на язык просится, потому сказала она, ответа не дожидаясь.

– Придет он к нам старцем изможденным. Души возраст не возраст плоти, Илья Михайлович, – на словах этих лицо ее исказилось, как от репейника, застрявшего в волосах, – многое познал, многое повидал. Чего ни тебе, ни мне видеть не доводилось. И смерть, и кровь…

Добрый наш, славный Илья Михайлович. Роста исполинского, лицом не пригож, но силы недюжинной, крикнет – шишки в лесу попадают.

Коли зло до души человечьей добраться взялось, ужом проползет, болотом на пути замрет, а кровинушки нашей изопьет. Спаслась Анастасия Ивановна от злого дня, очнулась от чар озера, отхаркалась мутною водой, но не отступило зло, затаилось. Вздохнули люди серпейские с облегчением, молитвы читали за здоровье доброго воеводы и воскресшей жены его – и бабки, и монастырские, и люд мирской, но Ванька Тучной, тот, что только постриг принял, человечишко хитрый, между нами сказал, э, нет, братцы, коли недоброе взялось человека обхаживать, молись не молись, а пока колышка из него не выстругает, не отступит. Так и случилось.

Заболел Илья Михайлович. День за днем, месяц за месяцем тянулась болезнь его. Отстранил воевода от себя слуг, позабыл жену, позабыл друзей ратных – только лекарь полковой ходит за ним неотступно. Поразила Илью Михайловича диковинная хворь – ни травы, ни отвары действия не дают, выписанные из Смоленска шляхецкие лекарства не помогают. Выступают на теле воеводы желтые гнойные язвы, набухают, лопаются, и оттого нарастает на тело страшная корка, отдираемая с болью и усилием, с мясом и кровью. Мази непомощны, лекари бессильны – терзает плоть Ильи Михайловича невыносимая боль. Есть раны боевые на теле его, от дикого зверя страдал, но силы нет больше, нет терпения у богатыря, мучительно покрова плоти лишаться вместе с телом белым, намертво пристала корка к княжескому белому телу, к плечам, к рукам, к ногам быстрым, к бедрам крепким, весь охвачен он ею, будто панцирем. Сжимается панцирь, усыхает, забирает дыхание из груди, пьет кровь из вен, душит князя, мертвит. Не показывается Илья Михайлович на людях, не покидает покоев, нет исцеления – вот и люд простой обеспокоен, прошел над Серпейском слух о болезни князя, поговаривают, будто шляхи отравителя подослали, издыхает князь. Пришел черед открыться – матери, жене, пока не сожрала болезнь его целиком, как огонь деревяшку, пока есть влага на губах, покуда лицо не едино с телом – а на тело князево взглянуть страшно. Увидала мужа молодого Анастасия Ивановна и рухнула на руки служные, обмерла мать, княгиня Ирина – лежит Илья, сын дорогой, плод чрева ее, лежит на простынях, тела белого в нем – руки да стопы и лик родной. Брита борода, нет волос на челе, грудь, что широка была, как городские ворота, руки-ноги родные пожраты поганую коркой, что издали за древесную кору можно принять, зелена малахитово, в жилочках ветвится, а порежешь – течет соком, а сок-то не сок, а кровь княжева. Так и усох князь Илья Михайлович, ужалось тело в бревнышко кособокое, исчезло лицо – губы, глаза, лоб закрыты черною заразой. Усохнуть-то усох, но ведь вот задачка – не помер князь. Издал последний человечий вздох, замер неподвижной корягою, взрезал кору лекарь-ливонец, течет оттуда черная кровь, застыла жизнь в измученном теле Ильи Михайловича, замерла. 

Устелили сосновый гроб чистыми тканями и возложили неподвижного Илью Михайловича на них, и крышкою накрыли. Мертв он и не мертв, жив и не жив – и думу об этом лучше не держать. Пожелал он перед тем, как обездвижились уста, быть увезенным от Серпейских стен в леса Смоленские, во тьму и чащу такую, где конному не пройти, где пути-дороги обрываются и только зверь рыщет да совий глаз мерцает и стволы как стена потайного города лесного, только ворот не сыщешь вовек.

И вот мы здесь. Ночь кругом, холодна и темна, а наверху верхушки елей смотрят на мир с вышины громадной и молчат, а звезды как горстка соли, рассыпанная по натертому дегтем полу. Сидим у костра, я и княжева жена, глядим друг на друга, будто глазами одними страхи да страсти из человеческой утробы вычерпать можно. Стучит сердце мое молотками и наковальнями, чую, беда грядет, нет гостя нашего, луноликого Ивана Михайловича, первый час ночи прошел, второй идет – не является гость. Крест на мне православный, а руки-ладони липкие – и то не пот работяцкий, не роса ночная, страх испускает тело, меж пальцев течет, в землю стекает, да не уходит никуда. Боже, за что испытываешь раба грешного?

Гляжу на нее, ах – что за глаза, зеленые, темные, твердые, что сибирский малахит с княжева перстня, ест меня глазами, как кашу ложкой, а что сказать хочет – не говорит, молчит. 

– Ты меня прости, что зла к тебе. Себя не узнаю. Обида нешуточная кипит во мне. Злоба. Как кипящий котел. Чувствую, вот немного еще, чуточку самую, и перельется она кипятком – и что с этим делать, сама не знаю.

– За что прощать, Анастасия Ивановна. Чья вина в том, что мы здесь. В злосчастьях Ильи Михайловича…

– Ох врешь, Скорлупа. И не краснеешь же. Моей вины нет – как будто веришь? Весь Серпейск меня винит. От мала до велика. Весь Серпейск думает – сгинуть бы ей лучше тогда, утопнуть, князя вернуть.

Права. Спору нет. Всякий думает – и малой, и старик – что забрала дурная сила воеводу за жену его.

– Где же гость наш, где же гость наш? – шепчет она.

«Кто же гость наш. Кто наш гость?» – хочется мне ответить ей, но молчу.

– Вчерашнюю ночь говорил со мной.

– Кто говорил?

Взглядом сверкнет – как ужалит.

– Муж мой, Илья Михайлович. Напал на меня столбняк – ни рукой не могла шевельнуть, ни словом ответить. А теперь я будто колокольня, а голос его во мне как колокол.

– Что поведал он?

Ломается голос, закрывает руками лицо. 

– Сказал – не любил меня.

– Ох, Анастасия Ивановна, нечистый искушает сомнением, кто не знает, души не чаял в тебе Илья Михайлович, кровь и жизнь свою отдал за тебя…

– Кровь отдал! Жизнь отдал! Все-то ты знаешь, Скорлупа. Человеческой души чтец… Что ты знаешь о любви? Сам ты когда-нибудь любил?

– Мать любил, да померла она. Бабку не любил, хоть не злая. Нету меж нами любви, и все тут.

– А девку любил?

– Мы же монастырские, Анастасия Ивановна. Иисуса Христа, Господа нашего, одного люблю и ему служу.

– Эх, святоша ты, Скорлупа. – она помедлила мгновение. – Открылся он мне.

– Все то происки нечистого…

– Да провались ты пропадом со своим нечистым. Слышишь ты, что реку. Открылся муж мой мне. Не чтобы обидеть. Чтобы правду высказать. Правда в том, что меня он не любил, потому что любил не меня.

– Откуда же знаешь, государыня, что правда то?

– Пусть я купеческая дочь и книг ученых не знала, но правду ото лжи отличить умею. Не решался он мне в глаза глядеть и рек. 

Рассказ воеводы

Я встретил женщину. Прошло время. Рассказал обо всем отцу. Он спросил меня тогда: «Какова она?»   

Я ответил: «Если идти прямо на север, петлями на восток, конным на запад, не сворачивая, на юг – и так, пока не стопчешь семь сапогов, не изгложешь семь каменных хлебов, и тогда не найдешь такой красавицы». 

«Ох, лжешь, – сказал мне отец на то. – Пойду лесами, поплыву реками, а лучше пройдусь соседними деревнями – приведу тебе сотню девиц, и все краше твоей». 

Задумался я тогда, поразило меня в темя жало сомнения – а если и правда, есть девицы краше нее, чернобровей, румяней? Полыхал во мне пожар нешуточный, сам весь – пожар, спалил он сомнения мои, как стог сена. 

Сказал я отцу: «Веди своих красавиц – не взгляну на них. Плыви реками, скалами отвесными взбирайся, пока ноги-руки в кровь не сотрешь, пока лошадь под тобой от усталости не издохнет, и тогда не встретишь ту, что была бы умнее, чем она». 

«Насмешил, сынок, – отвечал отец. – Да я в соседнюю избу войду, не девиц приведу – вдовушек. Вот кто тебя уму-разуму научит. Хлеб да соль да работяцкую мозоль ценить станет. Это не ума блюдце, а мудрости колодец – век будешь пить, не напьешься». 

Снова задумался я – вдруг прав отец, много ли я видел еще, много ли понимаю о природе людской. Но огонь не унимался во мне, отогнал сомнения прочь обжигающими мехами. Сказал: «Не прельщай меня щечками яблоневыми, не прельщай вдовицами понимающими. Иди на все четыре стороны, подставь бороду встречным ветрам, ступай – пока посох не измельчится в труху, пока не ослепнешь от солнца, не задубеешь от холода, не иссохнешь от голода и жажды, иди и тогда не найдешь, не встретишь такую, что добрее ее».  

«Илья, сын мой дражайший, плоть моя, кровь моя, посоха пожалею аки и глаз своих, и голоса, и жизни. А пойду я лучше к Яхонтову-купцу, с яствами и сватами, возьму под белые руки дочь его младшую, Анастасию Ивановну, и молвлю так: «Смолянская краса ненаглядная, горлица Серпейская, не сочти за дерзость, прими за просьбу. Потерял голову сын мой, воевода наш дорогой Илья Михайлович, стоит посреди горницы – а башка-то его и катается по полу, будто детский волчок. Ни бабки, ни пострельцы, ни мужички ратные – никто окаянную головушку поймать не в силах. А она еще и приговаривает, никому, мол, не дамся, ежели только красавица необыкновенная, умница-разумница, та, что никого в жизни не обидела и для сирого и для страстного слово доброе нашла, ступит на порог – тогда лишь замру. Вот и пришел я к тебе, Анастасия Ивановна, с просьбой и поклоном нижайшим – ступи на порог горницы воеводы, возьми его головушку в свои руки да поставь на плечи богатырские, а как возвратится он к себе прежнему, рука об руку, да и свадебку сыграем!» 

«Ах! – закричал я. – Ах, отец! Не был бы мне отцом, огрел бы я тебя дубинкой за насмешки. Верю, что хороша твоя Анастасия Ивановна, что ясный день. Но не надо мне ее. Ее лишь одну хочу! Ее, пойми же!» 

«Проста твоя наука, что понимать! – приблизил отец лицо свое к моему, шелестит его дыхание на щеках, как березовый лес ветреным днем. – Хочешь ее, так возьми. Если я тебе не преграда, то и никто другой. Но помни. Железо плавится у тебя в руках, душно мне с тобой в одной комнате, жарко от тебя. Горишь, Илья. Ох, хорошо горишь. Вот только задачку себе задай – захочешь ли ты ее, когда от пожара останется фитилек один? Хотение хотением, а борение борением. Хочешь ее – бери, но за бороду себя не щипай, когда Анастасия Яхонтова под венец к другому пойдет. Да и коли Яхонтовой-младшей не видел, знать-то тебе откуда, чего хочешь?» 

«Так и видеть ее не хочу тогда!» – сказал только, искус-паук пустил в тело мое ядовитую слюну. Закрыл я глаза и представил невольно, какова она, Анастасия Яхонтова? А открыл и не удержался: «Так ли хороша?» Усмехнулся отец, лукаво, с бесовским прищуром, ничего не сказал – тут-то и притаилась моя погибель.

Месяц прошел, год прошел, вот я и женат, и доволен, но теплится во мне смута и сомнения, темно на душе, хоть не думаю о ней вовсе – перстом осеняющим клянусь, – и лучше тебя, Анастасия Ивановна, никого для меня нет, вся жизнь мирская в тебе, в утробе твоей, в сыновьях-пострелятах и заботливых дочках, кому еще только рождаться и рождаться на свет.

Держал думу долгую и, решимость собрав в кулак, открылся матери. Рассказал обо всем, ничего не утаил. Покачала она головой, погладила по волосам, как мальчика. И сказала тогда: «Доброе у тебя сердце, Илья, но не пуста твоя чаша, ох не пуста. Нечем мне тебя упрекнуть. И отцу твоему, мужу моему Михайло Борисовичу, слова поперек не скажу. Природа ваша прямая, твердая, крепкая. Мужская природа. И задачки ты ему задал крепко сбитые, на совесть, с легким сердцем – как изба без единого гвоздя. Взялся отец найти тебе новую невесту, а ты ему рубишь с плеча – один брусок на другой брусок. Только одной искорки и довольно, чтобы от избы такой, от терема царского следа не осталось, горстка золы – и все».

Осерчал на мать, говорю, когда же прямота не была в почете, когда честность не сияла как золото – все сказал, как на сердце было, а что ты, матушка, сказать хочешь, не приемлю.

Вновь пригладила мне волосы – суха её рука, защемило сердце мне от ее касаний – осенила православным крестом. 

«Добрый ты, Илья, человек, правильный, сказала, не стану таить от себя. Говорил ты от сердца, а у человека оно лживое и изменчивое – и, как Господь не старается, грехи наши не подтирает, не меняется человек, меняются только желания его». 

«Что ты речешь, матушка? – возразил ей страстно, взволнованно. – Ересь!»

«Бог с тобой, Илья Михайлович, сказала тогда, правда – слова твои, и честно сердце твое, отрада родительская, где еще такое отыщешь, но пришел ты ко мне за советом, так дам же я совет. Сколько бы ни было правды в речах твоих, в тебе самом этой правды больше. Потому все, что с отцом у тебя правдиво выходило да речисто, сейчас горстка пепла да кошкины слезки. О доброте вопрошал, о красоте, об уме. Добрый молодец. Илья, сынок.

Загадал бы отцу привести такую, за кого в ад спуститься не жалко, душу продать, Брутом обернуться, отца-мать позабыть – и все ради одной». 

«Ох, ересь, – прошептал Илья Михайлович и подумал, – бредит мать».  

«Если бы и тут извернулся отец, рек бы – что одна тебе и нужна, потому что она не все и все не она, потому что другой такой не сыскать на всем белом свете. А если бы и тут чертяга ухитрился, отразил, сказал бы…»  

Мать смолкла на мгновенье. Илья Михайлович смотрел на нее строго и с состраданием. 

«Что сказал?»

«Сказал бы, что полна она такой светлой боли, что так ее боль с твоею перекликается, что закрываешь глаза – видишь ее, открываешь – видишь ее, и все злата мира готов ты отдать, чтобы боль ее заветную выпытать, чтобы усмиреть и самому открыться». 

Вот что услышал Илья Михайлович от матери, поцеловал ее в обе щеки и вышел в морозный вечер.

Третья ночь продолжается 

Свист раздался в верхушках елей, а за ним скрип – будто черти устроили пляски на пиках стволов. Я посмотрел в небо, одна звезда подмигнула мне. Месяц висел над головой, тонкий и острый, будто чей-то срезанный ноготь.

– А дальше?

– Выступило из-за облаков солнце, опалило края деревьев – и он исчез.

– Кто же была та женщина?

Схватила меня за рукав, а рука у нее – из мрамора. Только бы ночь эту перетерпеть. Шепчет мне.

– Молчи! Слушай, слушай!

Голос ее затих, и услышал я шорох – касание ног, ступающих по лесной земле. Звук этот нарастал, но меж деревьев только чернела тьма, не видно ни человека, ни птицы, ни зверя. Я перекрестился и вскочил на ноги, схватил палку – вдруг обороняться придется, как двери леса и ночи отворились и из них выступили – не один, но двое – и через несколько шагов оказались у нашего костра.

Не шелохнулась Анастасия Ивановна, во все глаза глядела на странников – малого и большого, будто отец и дитя стояли они плечо к плечу, рука к руке. Старший держал затушенную лучину, за поясом – сабля, в глазах – тревога и зло. Одет он был в странные одежды, не виданные мною ранее, в темный кафтан до голени, на голове – платок, на малороссийский манер повязан, в ухе блестит серьга. Усы у него как у казака, а глаза – черные, маслянистые и строгие. Младший был ребенок лет двенадцати, в расшитом черном кафтане, голова непокрыта, кожа белая, в свете пламени – восковая. На глазах – черная повязка.

Молчит Анастасия Ивановна, молчит незнакомец, а глаза у него темные, недобрые.

Опустил я палку, поглядел на Анастасию Ивановну, но взял слово первым мальчик – голосом не ребенка, но мужа, крепким и тяжелым. 

– Приветствую вас, люди добрые, кланяюсь до земли вам и вашему очагу.

 Заговорила тогда и Анастасия Ивановна:

– Приветствую и я тебя, незнакомец. Приветствую тебя и гайдука твоего. Раздели огонь нашего костра, коли пожелаешь, но прежде дозволь спросить – кто ты и какие пути-дороги привели тебя в эту ночь и этот лес.

Мальчик вытянул впереди себя руку, гайдук помог ему переступить через поваленное бревно.

– Назову я себя, но ты прежде себя назови, хозяйка. А история моя, в лес этот и ночь эту приведшая, долгая, длиннее ночи и дня. 

– Я – Анастасия Коркодинова, князя Ильи Михайловича Коркодинова, воеводы серпейского, жена, купца смоленского Ивана Яхонтова дочь. В этом лесу и этой ночи предсмертную волю мужа своего, Ильи Михайловича, исполняю.

– Стало быть, ты вдова. Слыхал я князе Коркодинове, но что тебе слова мои. Печаль на твоем челе, негоже трогать ее чужими словами.

– Печаль… – промолвила Анастасия Ивановна и добавила с ядовитой усмешкой, – коли реку тебе, что жена – не вдова, не правь слов моих понрапрасну. Что с глазами твоими?

Лицо маленького незнакомца разрезала широкая черная лента, обмотанная вокруг головы, закрывающая глаза.

– Темный я. – Он немного помолчал, а потом прибавил, – Темный, как великий князь московский Василий, сын Василия.

– Не слишком ли ты мал, чтобы сравнивать себя с царями.

– Не царевич я, но коли умер бы царь и отпрыск его, и братья царевы, и мужеские опрыски их, и мужеские отроки всех сестер царевых, и дядек его и теток его, то стал бы я царевич, а затем царь.

Всю смолянскую войну Анастасия Ивановна у шляхты провела, ее ересь не смутила. Улыбнулась Анастасия Ивановна, а улыбка у нее ласковая, как месяц майский.

– Никак за язык твой лишили тебя очей. Как звать тебя, маленький смутьян?

– Как двоюродного деда моего, Иваном Хворостининым. А гайдука моего верного, сердцем преданного, звать Янко.

Ни слова не произнес Янко-гайдук, в нашу с Анастасией Ивановной сторону не поглядел – на огонь только, на игру его, на то, как седая шелуха осыпается с трещащего искрами бревна, но, услыхав имя свое на устах у маленького хозяина, встал и посмотрел в глаза Анастасии Ивановне с такой страстью и силой, что ни обнимай нас холод ночи, топь и влага лесная, воспламенил бы он волосы и платок на голове ее. Поглядел на нас гайдук, зажег от костра лучину и отступил в ночь. Послушали мы звук его шагов, треск ломаемых веток, мелькнул огонек лучины меж стволов раз-другой – и скрылся. Остались только мы – и маленький незнакомец. Ничего не сказала Анастасия Ивановна, вскинула глаза, глядит на меня – что за ночь, что за лес.

Маленький незнакомец молчит, тонкой палочкой ворошит костер. 

– Где мать твоя, где отец твой?

– Отец мой – князь Федор, смолянской войны герой, погиб от военных ран. Мать моя вместе с сестрой моей под Москвой, в имении деда Лыкова. Сестра моя Марья венчалась с Борисом, сыном Голицына, нет мне теперь места средь них, да мест я тех не люблю. Я родом из Мещовских земель, из Смолянского края.

– Правду говоришь, что царской ты крови?

– Царской крови нет во мне, но не лгу. Покойному царю Алексею Михайловичу, да упокоится душа его во тьме земли и ночи, братом троюродным прихожусь, а государю Федору Алексеевичу – дядькой.

– Как ты ослеп? – спросила Анастасия Ивановна.

Мальчик не сразу ответил, палкой, которую ему дал гайдук, пошевелил угольки костра.

Рассказ князя Ивана Хворостинина

Началась моя история не в лесном замке, у ночи под покрывалом, а задолго до того. Было нас двое на белом свете, я и брат мой, Степан. Не было никого неразлучней нас, вместе мы шутки шутили, забавами забавлялись, спускались по реке и скакали на лошади. На год старше меня Степан Федорович, но кажется, что на десять лет. В деда Лыкова статен, высок, плечами широк, хорош собой, как молодой богатырь, и лицо у него светлое и умное, как сам ясный свет. Не смотри на меня, княгиня, что мелок и худ, а головой моей только орехи колоть, не ребенок я, хоть и детское платье на мне, двадцать две зимы и двадцать два лета носит меня земля, не сносила еще. 

Иной подумает, что зависть изнутри сковать меня должна, будто черная тля лист лопуха, но нет зависти во мне. Где брат брату друг и советчик, где братская любовь не в крови, а в голове – нет зависти в тех краях. До двенадцати лет дожил я и перестал расти. Злой дворовый народ кличет карлой, а добрый – отроком. Ростом я с ребенка, но не карла. Вот, гляди на ладони мои, – маленький князь вытянул руки перед собой, отблески языков пламени озолотили его белые ручки, и мне показалось, что огонь вырывается из черных проталин меж его пальцев, – Разве то руки карлы? Тебе этого не увидать, но глаза у меня разного цвета – один зеленый, как изумруд, а другой серый, как речная галька.

– Что же стало с твоими глазами, царевич?

– Расскажу, но история моя не короткая.

Посмотрела на меня Анастасия Ивановна, как хлыстом окатила. Знаю, чего уж не знать – не тот гость забрел на наш огонек. 

– Не торопись. Что до рассвета – все время для тебя. 

Тогда начал маленький князь свой рассказ.

«Собралась сестра наша Марья под венец за Голицынского сына Бориса. Взялся брат Степан объезжать вороного скакуна, подарок одного из дядек Голицыну по случаю венчания его на Марье Федоровне. Горячий попался скакун, по имени Ветерок, положишь руку на круп и чувствуешь, как бьется живая кровь под атласной кожей. Сел брат Степан на коня, но не по силам ему оказался он, не совладал брат с конем, выкинул его Ветерок из седла, и набил брат Степан шишку. Дело было к вечеру, много мы смеялись тогда, и помню я лес выше этого, как солнце тает в верхушках его, и невестою моя сестра, и довольна мать, и брат весел – никого не было и нет веселее его, и шутит Борис, сестрин жених, усатый, как сам черт, и не дурак выпить: «Теперь, – говорит, – ты, Ваня, красивше всех у Хворостининых в роду. Росту в тебе немного, но хоть ты не шишковатый, что твой брат». Смеялись мы, въезжая во двор, и улыбался дворовый народ, видя нас, братьев Хворостининых, малого и большого. Небо, прозрачно-алое, простирается от самой Москвы до нас и дальше на север, и гляжу я в небо, загораются звезды на нем. Смеется Степан, укладываясь спать: «Хорошо, не невеста я, а то идти под венец шишковатым». Нет тому дню конца, нет смеху нашему конца, помню, как Марья-сестра целует меня, хотя обыкновенно нет нежности в ней ко мне. Но стрелой несется ночь, и гаснет солнце, потухают свечи. На следующее утро встал я с росой и гляжу – вся округа плывет в молоке, едва поздняковские дома проглядывают из тумана, влажного и густого. По двору бегает собака и лает, и слышен ее лай – но не видать собаки в толстой стене тумана, и, кажется, будто один ее лай и слоняется по двору, ищет свою хозяйку. «Подымайся, Степан, – говорю, заходя к брату в покои, – лай носится один по двору и ищет собаку». Смеется Степан, в белой сорочке, с шишкой, уродующей чистый светлый лоб. «Хотел бы я поглядеть на лай без собаки, да отчего-то неможется мне, не слушаются меня ноги, не хотят вставать». Обеспокоился я, будто иголкой кольнуло в груди, позвали домашнего лекаря. Стар лекарь и глух, пожимает плечами, не знает причины внезапного паралича, а Степан хохочет, не было дня в моей памяти, чтобы был он грустен иль недоволен. Идет неделя, лежит брат в постели с отнявшимися ногами и смеется: «Вот тебе и дела, Ваня». Из Москвы, по велению Голицына, приехал аптекарь-шлях, осмотрел брата. «Шишка, – говорит, – давит мозг, лишает движения. Вскрыть, пустить кровь из шишки, давление может ослабнуть и придут члены в движение опять. Но опасность большая». «Вскрывай, шляхтич, шишку, – велит брат. – Нет мочи лежать бревнышком, эдак вся жизнь протечет мимо». 

Поехал я на реку. День был серый. Крестьянки полощут белье. Поехал в орешник. Поехал лесом. Выехал из лесу. Забрался на холм. Зелень и трава, куда ни кинь взор, Лес, поле, а небо серое, будто холщовый мешок. И подумал я, вот лежит брат, а жизнь течет мимо, вот сижу я на холме, а жизнь течет мимо. Вот хрустят орехи в руке моей, а жизнь течет мимо. Откинулся я, лег на траву и проспал не знаю сколько часов. А когда вернулся домой, узнал, что врач-шлях вскрыл шишку брата и умер Степан. Вошел я в покой его, а он лежит там, белый, что сорочка его, голова перевязана, а на повязке будто нарисовано пасхальное яйцо – красное растеклось пятно. Велел я седлать лошадей, не простился ни с матерью, ни с сестрой, поскакал на юг, а потом на восток – в родные края. Но до Мещовска не добрался. Отправила мать письмо нашему родственнику, моему дядьке, князю Михаилу Ивановичу Лыкову, о ту пору смоленскому воеводе. Когда въезжал в Смоленск, встретили меня князевы гонцы. Вместо дома оказался я гостем на князевом дворе, дядьки моего дальнего, Михаила Лыкова. Зажил я у дядьки в Смоленске. Видала ли ты смоленские белые стены, княжева жена?

Снова улыбнулась Анастасия Ивановна.

– Серпейск – кротовая нора, Смоленск – дом родной.

– Кто смоленские стены видал, тому нечего пенять, что красоты столицы не видал.

– Правда то, но рассказывай дальше.

Дядя мой, Михаил Лыков, наместник и воевода смоленский, молод, лицом чист и светeл, нет ему еще сорока зим, лыковская порода. Живет на широкую ногу, любит шутихи и забавы, охоту и лошадей, но порядок знает, управляет твердою рукою, продолжает строительство собора, начатое при воеводе Репнине. Тесно Михаилу Ивановичу в Смоленске, глядит он в сторону столицы, человек служилый, да и Смоленск уже не тот, что прежде, будто посерели белые его стены после большой войны, будто укатили из города веселье и легкость вместе с проклятыми шляхами. Но мил и угоден дядя Михаил смоленской шляхте, смех в доме его, жена Анна Григорьевна ходит, полная бременем, должна в скором понести. Сила в нем кипит-переливается недюжинная, службе верен, верен государю, Федору Алексеевичу, на плечах своих гроб государя покойного, Алексея Михайловича, нес в усыпальницу царей. Печаль у него одна – нет детей у князя Лыкова. Умер младенцем наследник Иван, умерла малым дитем дочь Федосья, встречает он меня как сына названного, одевает в лучшее платье, ласков со мной и сердечен, как отец, кого мы, дети Хворостининские, не знали. Рад я дядиной заботе, ездим мы вместе охотиться на перепелов, любезна и добра, Анна Григорьевна, жена его, рад я Смоленску и смоленскому небу после московского, но идет неделя-другая, и разумею я, что видит во мне дядя не мужа хрупкой наружности, не карлу, но ребенка. Сыном Лыковым называет меня при местных шляхтичах, Ванюшей называет в княжевом дворе. Не видит дядя, не понимает, что печаль моя черна, как черна земля, что рыть в ней лазы и проходы напрасно – глубже она подземных вод, глубже она залежей песчаника, нет выхода из нее, как не было входа.

Пусти меня, дядя Михаил, домой, говорю ему, поеду в родные Сильковичи. Но не пускает меня дядька, зачем, говорит, погоди, постой, вот поедем на тетерева другого дня, что тебе там – деревня, дом пустой, останься, милый гость. 

Гуляю один, смотрю на жизнь смоленскую, на крестьян в телегах, уезжающих на жнивье холодным утром, когда солнце едва коснулось дорог, на дворовых баб, в избах месящих тесто для пирогов, на крестьянских мальчишек, бегающих с палками за собакой, и чую – ширится печаль моя, уносит она меня, как волнующаяся река. Черное на мне платье, расшитое жемчугом, подарок дядьки, кличут за это меня черным княжичем.

Стали проноситься во мне мысли, стрела за стрелой, сорока за сойкой, решил поговорить с дядей Михаилом.

Спросил у дяди, отчего умерли дети твои. И ответил он – богу угодно, забрал младенцев во владения свои.

«И не хочешь ты, когда встретишь Господа, вырвать сердце у него из груди и скормить псам?»

– Быть не может! – воскликнула Анастасия Ивановна. Перекрестился я немеющими пальцами. – Не мог ты такого сказать.

– Не мог, но сказал.

– Ослепил тебя дядька за ересь?

– Слушай дальше, княжева жена.

Ударил меня дядька Михаил по губам, выступили алые гроздья крови на губах. 

«То, что речешь ты, ересь. Сын мой названный, ересь! Не бывать этому в городе моем, в моем доме, на государевой земле! Знаю, как глубоко горе твое, но не поможешь ничем! Прими судьбу, смирись с волей божьей! Он лишь один вершит суд, он владыка!»

И подумал я, вот ты, Михаил Иванович, владыка крестьянам своим, захочешь выпорешь, захочешь продашь, и смоленские шляхтичи, кто римской церковью крещен, кто греческой, владеют русским и белорусским крестьянином, как Господь владеет нами и творит нами, что пожелает. Но все ли, что творит он, добро? Спросил я дядьку об этом.

– Все ли, что от бога, благо и свет, правда ли то, – спросил его.

– Ересь. Все ересь. Помутился разум твой, Ваня. Не помнишь ты себя. Вспомни, чем дед твой Хворостинин кончил, как в рубашке одной стоял в земляной темнице, босой о сырой земле.

– Как никогда, близок был к богу дед Иван, – сказал я ему на это, – ведь бог, он как червь, проползет черной землею, белый и юркий, чтобы ногу деду прокусить, деда испытать, испытать любовью своей.

Пил Михаил Иванович из кубка, царем Алексеем даренного, обуял его гнев и метнул он в меня кубок и вскричал, будто сам в себя кубком этим попал. В меня лишь брызги виноградные полетели. Вышел вон из покоев.

А я подумал, неужели такая она, Господа любовь, что страшнее смерти, тяжелее самой тяжелой могильной плиты. Испытай меня, Господи, взмолился я, испытай меня своей любовью.

– Глупый ты, царевич без царства, – сказала тогда Анастасия Ивановна, – разве не испытал тебя Господь, убив твоего брата?

Ничего не ответил ей Иван, князь Хворостинин, опустил руки перед собой.

– Что молчишь? Говори дальше.

На другой день решил дядя Михаил проехаться по окрестным лесам и велел седлать любимого своего коня, но, придя на двор, увидал, что приготовили ему другого коня, не вороного, а пегого. Осерчал дядя Михаил, что за дела творятся. Зашел на конюшню в стойло к любимому коню, Малинке, и увидел страшное. Ободраны у Малинки оба бока, ржет конь от боли, на дыбы поднимается – ободраны страшно, с одного бока как будто вилами, а с другого – заплата вырезана на живом теле, зияет рана красная, сочащаяся. Вышел Михаил Иванович из стойла с помутившимся взором. Пропал конь. Как такому произойти? Кто виновник? Согнали всех с конюшни на двор, сам вершит воевода суд, сорвал с конюха рубашку, стегает его плетью, мешает пыль с кровью, верещат дворовые бабы. Молит конюший Макарка князя, не было умысла злого, поехали за Днепр, на озера, купать коней, ускакал Малинка в бор, в орешник, поранил себя, норова неусмиримого конь, не справились с ним конюшие, упустили. Не слушает, не верит им князь, бьет плетью старшего конюха, в кровавые лохмотья исхлестал спину.

Выступил тогда я вперед и сказал. «Остановись, дядя. Без суда расправу вершишь. А ведь сказано тебе – нет вины их в ранах коневых, да не потому, что орешник да сухое дерево коня твоего дикого исхлестало, не говорят тебе правды конюшие. Не говорят, оттого что сами не знают. Вот и уворачиваются»

Остановился дядя, бросил плеть на землю. В крови белые руки его, клочки конюховой кожи свисают с рукавов.

«Ты ли правду знаешь, племянник. Так открой, не таи».

«Больно будет тебе от правды моей, но скажу. Я всему виной. Я коня твоего шипами исхлестал и кожу с него срезал».

Заохали бабы, зашептались мужики, потемнели лицами шляхтичи из княжевой свиты. Побелело лицо дяди. Ужас на лицах Макарки и конюших, что пытаются старшего конюха с земли поднять, тряпками раны его прикрыть. 

«Лжешь. Лжешь, племянничек. Хочешь меня испытать. Зло на себя навлечь. Но не того ты выбрал. Я умею отличить правду от кривды».

– Довольно стенать, люди добрые. – Сказал дядя Михаил строго. – Лжет сердцу моему милый племянник, хочет вину конюших на себя взять, где вины его нет.

– Ты, дядя Михаил, лжецом меня называть не смей, если и есть во мне ложь – она не гречневая каша, что ты ложками за обе щеки уминать станешь, а потом сплюнешь, оттого что горька.

– Темна твоя речь, Ваня. Не ты говоришь – боль твоя говорит в тебе и темнит разум твой.

И сказал я ему тогда.

– Даже если бы я отрезал от своей боли ломтик, тоньше, чем молодой месяц, ты бы не смог его проглотить, ты бы сжался от горечи и горлом пошла бы из тебя черная желчь. Есть куски, не под силу некоторым проглотить их, так и ходят люди с набитыми ртами.

Услыхал меня дядя Михаил, ничего не сказал. Ушел к себе.

Вспомню о Степане, брате моем, и подгибаются ноги, и кажется – расколется грудь моя надвое и вылезет он оттуда целый, невредимый, румяный, в зимнем кафтане. Есть люди, в коих душа всех людей собрана, как мозаика в византийской церкви, камешек к камешку, стеклышко к стеклышку – и каждый, кто посмотрит на такого, увидит себя в нем. Но Степан не такой, он свет смеющийся, а русская душа, разве смеется она, нет, она держит смех в себе, будто пса на привязи. Но кто я такой? Люди смотрят на меня и отводят взгляд, я карла, и глаза у меня разного цвета. Не знают они, что вобрал я их, будто девушка корзинку васильков, горький я, как полынь, и во мне горечь всех и каждого. Немило это людям, нехорошо. Чувствует это дядька Михаил, оттого приблизил меня к себе, оттого в расшитое жемчугом платье одел, оттого на лучшего своего коня посадил, чувствует он во мне свою боль – и отпускает она его, будто врезает ему нарыв лекарь-шлях, вытекает кровь, вытекает гной, и отпускает она его.

– Ты сделал это? Ты ободрал бок лошади?

Молчит маленький князь. 

О как понять, что творится в твоей душе, когда ставни затворены, окна завешаны, щелочки не найдется, откуда ей выглянуть. Белый князь, как сахар, угольные рукава у кафтана его, грудь расшита белыми цветами по черному, а вокруг шеи – речной жемчуг. Гляжу на него, на повязку его черную, и душа моя холодеет. Хмурится Анастасия Ивановна, не по нраву ей маленький смутьян. 

– Кто то совершил, говорил на том же языке, что и дядька мой названный, князь Михаил Иванович, а он этого не понял, не уразумел.

– Так ты это был или не ты?!

– Есть ли разница, я это был или не я, раз я и так наказан.

– Ах, не хочешь правды сказать. Как тебя наказали?

– Слушай дальше.

Сижу я женском тереме, думаю думу свою – а она тканная из тумана, шагу не ступишь в ней, утонешь в молоке. Знаешь, о чем реку. 

– Знаю, князь. – отвечает Анастасия Ивановна. – Знать бы не хотела, да знаю. 

Приходит ко Анна Григорьевна, добрая красавица, утешить, добрым словом перемолвиться. Да только не нужно мне доброе слово ее, оно мне как засохшая корка хлеба голодной собаке. Спрашивает меня, как почивал, что едал, немые вопросы, никчемные. О сестре Марье справляется, о муже ее.

«Жениться тебе надо, Иван. Хоть ты и малого росточку, но черты твои, правильные, прямые. Нраву ты спокойного. Найдем мы тебе добрую невесту».

«Это Лыковская порода правильная да прямая, а наша, Хворостининская, порода иная. Один дед мой опричник, а другой книжник. Один был милован царем, а другой сослан. Так и я одной рукой хочу казнить, а другой миловать. Одну минуту серчаю и дымлю, а другую – страшусь. Свадьба, дело доброе и правильное, Анна Григорьевна, матушка. Но уразуми, если ты человеку ногу отрежешь, а потом медом накормишь, ему-то слаще от этого, но ноги не вернешь, ходячим не сделаешь».

Не слышит меня Анна Григорьевна, рассуждает вслух, каких девиц тонкостанных, румяных да складных на смотрины привести хочет.

Говорю я ей тогда: «Ты бы не тратила время понрапрасну на душу мою смутную, на тело мое хирое, а шла бы к себе в покои и молилась бы за здоровье свое и младенца своего, хотя проси, не проси отца-спасителя и мать-богородицу, а не помогут они тебе».

Потемнело лицо Анны Григорьевны, поднялась она, а росту в ней, как в ином муже, я против нее – не человек, не половина человека, а треть или чертвертушка.

«Что ты такое говоришь, Ваня, не разумею».

«Говорю тебе, что месяца не пройдет, трех неделей не пролетит, как истечешь ты младенческой кровью, смешается младенца кровь и твоя, разорвется тело твое белое, и пожрет его земля».

Побелела Анна Григорьевна, как белеет в зиму земля, слова мне не сказала и вышла прочь. Да только слова не пролетело по воздуху, как выгнали меня тетушки из женского терема.

Пошел я к Днепру, течет вода, серая, прозрачная. Думаю – кинусь я в реку и будто не было меня, а река стерпит, река примет. Плывут облака, серые, влажные, свет струится из синих прожилок их, белый и чистый, все небо в ранах сияющих. Закрываю глаза.

Пошел я тогда в Иоанна Богослова церковь, что недалеко стоит, на берегу Днепра, после римских служб греческой службе вновь открытая. Благословляет меня настоятель, протоиерей Федор, благословляет хозяев моих гостеприимных, воеводу-князя, дядю Михаила, и жену его. Говорю я ему: «Хочу я, батюшка, крестным отцом стать, сына божьего, некрещенного, в Христовой вере окрестить». Рад слову моему отец Федор, велит мне назавтра крестника привести, спрашивает, дитя ли то, отрок или муж. Дитя, отвечаю, божье создание. Стал меня он спрашивать нудные вопросы, ненужные, есть у меня крестильная рубашка, помню ли молитвы я должно, когда исповедовался я, сколько раз на день молитву провозглашаю. 

«Знаешь ли символ Веры, князь?» 

«Знаю молитву оную и воскрешения мертвых чаю», – отвечаю ему на то. 

«Есть ли крест нательный на тебе, князь?» 

«Всегда крест мой на мне, отец», – отвечаю ему. 

«Как отрока звать, кого крестить берешься?» 

Задумался я. 

«Как брата названного Бовы-королевича, Полканом».

«Псовое имя, никак крестника твоего отец веры не нашей, окрестим его Серафимом». 

«Будь по-твоему, батюшка».

Ел я спелую вишню, собранную девушками для пирогов к княжескому столу, пальцы мои красные, будто в красную краску обмакнул их. Шел я пустынной дорогой, шел лесом, вышел на дорогу, протоптанную крестьянами меж полей, сухая она и твердая, словно камень. И нашел орех. Заморский орех величиной с глаз, только был он расколот – ядрышка не было, одна скорлупа. Крепкий, сухой и пустой. Сжал я его в руке. Идет кто-то вдоль Днепра с лучиной, и огонек его скользит по воде, не виден он, кажется, будто ступает двойник его по речному дну.

Прервала князя Анастасия Ивановна, желчь и злоба в голосе ее.

– Зачем рассказываешь, как ел вишню, как нашел желудь.

– Не желудь я нашел, а орех.

– Так не будет твоему рассказу конца, князь.

– Права ты и не права. Конец уже скоро – и рассказа, и ночи. А рассказываю я тебе это… Слышишь ли что?

– Нет. Ничего не слышу.

– А я слышал. Ты слышал? – спрашивает меня.

– Нет.

– Свист. Тонкий, как волос. Странный свист.

Я обернулся. Может ли такое быть, что маленький князь слышит то, чего мы не можем? 

– Рассказывай, князь, не томи. Кого собрался ты в Смоленске крестить?

Бывают дурные дни, и тот день дурной был. Жарко и душно стало в Смоленске, налетел на него смог и зной, утреннюю прохладу слизало солнце, и случился пожар. Страшный пожар. Но не в городе самом – за ним. Загорелась пахотная земля. Загорелись хлеба. Горит поле, горит зерно, колыхалось поле белыми хлебами навстречу сбору урожая и новому году, а теперь – огонь стеной, черный дым режет глаза, текут слезы по крестьянским щекам. Добежит огонь до реки – иссушит реку, коли через речку перепрыгнет, дальше лес стеной, быть тогда пожару лютому, бескрайнему. Высыпали мужики из домов, роют землю, черные от смрада и дыма, закидывают огонь землей. Пошел я к Иоанну Богослову, черный кафтан на мне праздничный, жемчугом расшитый, а в руках у меня рубашка крестильная, а в ней, дитя божье, крестник мой, Полкан, во Христе будущий Серафим. Встречает меня отец Федор и вопрошает, где же крестник мой. «Где же ему быть, как не у крестного родителя на руках?» – отвечаю и вынимаю голову Полкана из рубашки его. Глаза у него жалкие, крошечные. Смотрю и вижу, как меняется в лице отец Федор, как наливается кровью лицо его, как раздуваются ноздри. «Это сукин сын на руках у тебя, не ребенок!» «Три дня как дворовая Жучка принесла помет, кого-то мальчишки утопили, а этот остался вот, ходит, тявкает некрещенный. Подумал я, как такому быть, надо окрестить сына божьего Полкана, во Христе будущего Серафима». Вскрикнул отец Федор, будто рой ос пронесся из одного его уха в другое, ударил меня по губам, подкосились ноги мои, выронил я Полкана-Серафима. Повизгивая щенячьи, вылетел он из церкви. Поднес я руку к глазам, а на руке кровь. 

«Нет у меня управы на тебя, князь. – Сказал мне отец Федор. – Взял я на себя малый грех, а возьму еще больший. Вон иди из храма божьего. Вон иди и сукиного сына забери с собой. Хир ты и убог, а не то огрел бы я тебя хворостиной, на то и имя твое такое. Нет в тебе света. А насмешка твоя не над Господом, над собой насмехаешься». 

Пошел я прочь, вдоль Днепра, к лесу, и увидел, как тьма людей черных, по пояс раздетых, черной землей и песком огонь к земле прибивает. Огонь хитрый, как лис, то низко ползет, ест землю жадным ртом, то прыгает и вздымается рыжими мехами, черной грудью своей. Толпится народ. Вижу, везут на телеге двоих огнеборцев – старого и молодого. Старый черный, как уголек, борода светлая, жесткая, глаза закрыты, капает с губы слюна. А молодой – обожжен, как освежеван, лопается кожа на нем пузырями, а под ней – красная дрожащая плоть, с половины лица будто кожу содрали, лежат они двое, плечо к плечу, рука к руке, глаза у молодого открыты и смотрят в небо, а в небе… в небе ничего нет, только лазурь – бесконечная, бескрайняя, жгучая, палящая. Вижу, дядя приехал, руководит тушением. Но, завидев меня, срывается с места, забывает про распоряжения свои.

«Что же ты задумал, смутьян, род Лыковский вместе с родом Хворостининским опозорить? Зачем к матушке был немил? Зачем душу родимую напугал? Мало тебе горя?»

Сказал я ему на это.

«В одном мы с тобой похожи, дядя. Со мной прервется род Хворостининский, а с тобой уйдет в землю род Лыковых. Смотри на огонь, не знает он жалости, погляди на облака и деревья, погляди на свечки и изразцы церковные, золотые, и они ведь жалости не знают. Огонь ведь чем разнится, жаден он – хочет он всех себе уподобить, всех себе подчинить, сделать угольками. Он хозяин, а мы угли его».

«Не пойму тебя, Ваня, не пойму».

«Не велика тут наука, чтобы понимать. Пожар этот неспроста. Не пожар, а поджог. Знаю я откуда? Да потому как сам масло разлил и его поджег. Этими вот, дядя, руками». Поднял я руки к небу, а они у меня от вишни красными пятнами усеяны.

Услышали мужики мое признание, поднялся ропот среди людей. «Не в себе племянник мой. Не ведает, что речет». Вижу я глаза мужиков и баб, прожигают они меня, а мне не больно. Но вспомню изуродованного огнем крестьянина и глаза его, строгие и печальные, и раскалывается лоб мой надвое, будто белый червь заточен в голове моей и рвется наружу. Повелел дядя от беды и молвы заточить меня в княжеских покоях. Но разнесся слух по всему Смоленску, что прячет воевода у себя злобного карлика, шляхами подосланного. Имеет карлик над воеводой тайную власть, творит злодеяния, безнаказанный.

Несколько крестьян угорело на пожаре у служилого смолянского шляхтича князя Осипа Ингилярова, земля угорела урожайная, пришел он к воеводе после пожара, требует меня ему выдать. «Отдай, князь, карлу. Накажу его, как ты не сумеешь. Кровинушку родную сам выпороть не решишься». «Сам бы, Осип, выпорол смутьяна, но верю, что вины его нет. Хочет он зло на себя навлечь. Кару испытать народную». «Нет, неверно ты речешь, воевода. Эдак крестьянин мой погорел, остался я без хлеба-урожая, а виновника нет? И я такой не один. Много шляхтичей недовольных». «Верю, есть дух злой меж нами, в стенах Смоленских, но не Ваня то. Верю, что знает Ваня, чьими руками зло сотворено, и не хочет злодея выдавать». Недоволен остался князь Ингиляров ответами дяди Михаила, потребовал монетой возместить урон урожайный. Но противится дядя Михаил. «Все мы урон понесли, и мы, и семьи крестьянские, не у тебя одного земля угорела. Если для тебя средства найду, то и каждому должен буду монетой оплатить, но нет таких средств в казне». Ушел князь Осип от дяди недовольный, разозленный.

Не знаю я князя Ингилярова, смотрю из оконца, как уходит он от терема воеводы, толст кафтан его, длинны усы, черны брови, походка у него не шляхтецкая – казаческая. Как зеркало временное, похож на брата своего, князя Кирилу, с кем мы не раз ездили стрелять птицу и зверя. Весел князь Кирило, молод и горяч, доброго нрава, что крестьянский квас хлебный, везде ему хочется успеть, отовсюду откусить, из каждого кубка отпить. Как знает молодец, что не успеть всего ему в земной срок.

«Смотри, Кирило, луна, желтая, как старческий скрюченный палец», – говорю ему, бывало.

«Хороша луна. В самую пору – на ночную охоту. Такая каждый уголок леса осветит лучше лучины».

«А не думаешь ты, что луна – как бляшка желтая на гнойнике, сковырнешь ее – и польется с неба кровь».

«Шутки шутишь. Отчего это с неба литься крови?»

«А чему же тогда?»

Но правда была в словах князя Кирилы, брата Ингилярова, крови с неба литься не дело, ибо вся она тут, в земле, по земле ходит и растекается. 

Лежит ничком молодец в длинном кафтане, словно упал, оступившись, словно от водки и вина помутилась голова его и ноги-предатели подкосились. Знает каждый смолянин князя Кирило Ингилярова, Осипова брата, знает любовь его к горячему спору, веселой драке и гульбе молодецкой, знает нелюбовь его к сухости горла. Перевернули мужички князя Кирилу, посмеиваются над удалым да молодым, да увидели лицо его и пропал их смех. Лежит князь в пыли да грязи, волосы черные со лба откинуты, открыты глаза, ни кровинки в лице нет, а в шею воткнут серп крестьянский, запеклась на ране черная кровь.

Лежит мертвый князь Кирило прямо под окнами заточения моего в дядином тереме. Нет у дяди Михаила ответа, не хочет со мной говорить, ни видеть меня. 

Собрался народ у терема воеводы, требует карлу выдать и суду народному предать. А я бы и рад. Одел чистую сорочку, надел кафтан дядей дареный, приказал воды и полотенце нести, чтобы умыться, чистое лицо народу смолянскому явить. Принесли мне девушки воды для умывания, а она не чистая, маслянистая. Умылся я ею и ослеп.

Вот и кончается история моя. Не дал дядя меня на растерзание смолянам, удержал при себе. Велел Янко-гайдуку завести меня в лес и бросить на съедение диким зверям. Вот и сижу я здесь, у ночного костра, с тобой, княжева жена, и холопом твоим.

Третья ночь продолжается

Будто раскаленным прутом по лицу ударил меня маленький князь.

– Я послушник, Федор Скорлупа, а не холоп, – сказал я.

– Послушник ты или холоп, всяко раб ты божий или человечий, и свободы у тебя нет.

– Все мы рабы божьи, одной божьей волей живы.

– Я нет.

Хотел перекрестить карлу от слов его, но Анастасия Ивановна одернула меня.

– Не лезь с ним в спор. Он червь. Дяде он сознался в злодеяниях, а сейчас не хочет. Ты молодого князя-пьяницу зарубил?

Молчит князь, ничего не говорит.

– Червь. Зря дядя твой не дал власти шляхтичу тебя изрубить. Если твоими руками живое умерщвлено, не наказан ты, пока дышишь.

Хоть не видел я глаз князевых и думы его понять не мог, стало мне его жаль. Маленький он такой, нескладный, безглазый.

– Зачем ты зла к нему, государыня. Он ведь так мал и хир, смог бы он сотворить такие злодеяния, когда и шагу ступить не может.

– Дурак ты, Скорлупа. Вот такими дураками, как ты, сердобольными, и держится власть таких, как он.

– Нет у меня власти, княжева жена, и не надо мне ее, – сказал маленький князь.

– Лжешь. Власть тебе не угодна, а живую душу взрезать из живого тела не побоялся. 

– Если богу угодно зло, то будет он злого человека поощрять и научивать. Если угодны ему боль и сомнения, то пошлет он ядовитую стрелу, удар в самое потаенное уязвимое место, как вифлеемскую звезду, знак того, что вершить.

– Что сказала тебе вифлеемская звезда, княжич?

– Она молчала. А свет ее ровный и розовый, как кровавая слюна на снегу.

Не мог я понять, что рек маленький князь. Темна его речь и переливается, как холодная вода, кого зачерпнешь, чтобы умыться. 

Покачала головой Анастасия Ивановна.

– Чего хочешь ты, князь? Чтобы смута, как пожар, из души твоей на души чужие перекинулась?

– Если бы мог я, превратил бы камень в воду, а улыбку дружескую, улыбку возлюбленную в сожженное письмо – и по всей земле разлилось бы море-океан, сгоревшие слова плавали бы по нему, не тонули, черные, сожженные. Море-океан мертвых слов. Где-то среди них есть и мои. Те, что были сказаны, но неверно, те, что лгали, те, что уворачивались, плывите в холодной воде беспомощные слова… 

– Чего хочешь ты, князь?! – взлетел голос Анастасии Ивановны к высоким стволам, заволновалось пламя.  

– Хочу царства без хозяев и подданных.

– Не бывать царству такому. 

Карлик поднял палку с земли и поворошил ей угли. Метнулось пламя в нашу сторону, вздрогнула Анастасия Ивановна. Почуял я, как исходит зло от маленького гостя. Стал он говорить, дрогнул его голос от злости. 

– О, княжева жена, не могу я заглянуть в очи твои, но по тому, как ломается голос твой, будто смоленский лёд в феврале, слышу я, как поднимается зло в тебе, так знай – во мне поднималось зло, могучее твоего, громаднее твоего… Трудно найти человека среди людей, верно говорил дед Хворостинин, с кем захочется говорить о звездах и о земле, о ходе времени и о тяжести печали, но как же трудно найти друга среди людей. Другу, кому не побоишься открыть самого себя сокровенного, как ларец, как дар. 

– Как ларец! – воскликнула Анастасия Ивановна. – А если нет ключа у ларца, если забыт он и выкинут? 

Глядит она на верхушки елей, но не видно их в темноте. Обнимает их лес –  Федора Скорлупу, послушника, князя-смутьяна и Анастасию Ивановну, Яхонтова-купца дочь, Коркодинова-воеводы жену, как возлюбленный возлюбленную обнимает в последний час, роковой час. 

– А что если и ларца такого нет? – горечь в ней, в том, как наклоняется ее голова, как смотрит она на повязку черного князя. – Как ты речист, царевич без царства, дядька царев, от пола два вершка. Думаешь, что словами сотрешь кровь, что поднимается рожь из пепла поднимется и заколосится, нет! Нет! Не бывать этому! 

Молчал маленький князь. 

– Боль и тайна прекрасны, когда идут они рука об руку, но раздели их – и получишь обезображенное тело с перерезанной шеей и убийцу, не знающего наказания.

– Бывала ли ты в стольном граде Речи Посполитой, в Варшаве, княжева жена? 

– Бывала. 

– Научили тебя шляхи красивой речи, княжева жена. 

– Не один ты лаешь в тумане, царевич. Думаешь, не предавали меня слова. О, они предавали меня снова и снова…  

Анастасия Ивановна сощурила глаза, затем закрыла их совсем. Слова, подумала она, вместо шага они бежали стремглав, они выстраивались крестом, вместо того чтобы описывать полумесяц, они ускользали, как обмылки в мутной воде нечищенных чанов, когда надо было обернуться лаской, мехом песцов и куниц, они превращались в плётку, когда надо было застыть в камне, они растекались как тесто. 

–  Горят, предатели, горят – и от них дым столбом – черный, чернее ночи, застилает мне глаза…  

– Глаза застилает? Так ведь темный ты? Как же это дым взор тебе застилает? 

Протянула Анастасия Ивановна руку над костром, не коснулись её языки пламени, не почувствовал маленький князь Хворостинин движения руки её в воздухе ночи, было оно тише, проворнее треска костра. Вскрикнул маленький князь, когда легла рука Анастасии Ивановны на белое его лицо, дернулся он, зубами щелкнул по рукаву её, но поздно – мал князь, велика Анастасия Ивановна, стащила чёрную повязку с глаз его. Упали мягкие волосы на белый лоб князя. Сверкнули глаза в ночи, как блестящие спины двух черных жуков, смеющиеся и злые. Вскрикнула Анастасия Ивановна и отстранилась от него.  

– Ах! Лжец! – вскрикнула она. Занесла руку для удара. – Все в тебе ложь! Все – зло! 

Прытким оказался маленький князь, перемахнул через бревно, где сидел, выставил вперед руку – в ней горящая головешка. 

– Что сделаешь со мной, вдова Коркодинова? Пленишь? Раздавишь? Поздно! Я уже пленен и раздавлен. Я ранен. 

– Я ранена, – сказала Анастасия Ивановна тихо. Пожирали они глазами друг друга, и стало мне нехорошо от их взглядов, от слов темных и кислых. 

– Так чего же ждешь ты? Дай помогу тебе! Прижгу твою рану! 

Стоял князь около гроба Ильи Михайловича, не заметили мы, забывшись рассказом, как сдвинулась крышка гроба: лежало тело воеводы под открытым небом, словно человек из дерева, но не сухой, как жердочка, а забранный влагой, напитанный болотными парами, покрытый коркою мха. 

Ткнул князь горящей головешкой в тело Ильи Михайловича – один раз, другой раз, третий раз. Закричала Анастасия Ивановна, вскинула руки к лицу. Тычет князь огнем в тело воеводы, оставляет на нем черные следы. 

– Помоги, Скорлупа, сделай что-нибудь! Останови убийцу! 

Ступил я в сторону князя, пригрозил он мне горящей головней. Но мал он, а велик я. Отвел я руку его руку от гроба Ильи Михайловича. Сильнее оказался князь, чем казалось мне, бьется в нем злость, бьется в нем сила, но мал он, а велик я.  

– Не тронь меня, раб! – запричитал князь нечистым голосом. – Черный раб! Червяк! Червяк! 

Вскрикнула Анастасия Ивановна. Повернулся я к ней. Ужас в лице её. Повернулся к Илье Михайловичу. Пуст гроб. Потек пот по шее моей, по телу моему. Не верю я глазам своим, но видят они, царапаю я кожу себе, очнись ото сна, велю себя, но не слушается рука, оставил нас бог одних в эту ночь и оказались мы у дьявола на пиру: пуст гроб Ильи Михайловича, стонет, причитает князь Хворостинин, обвил его черный змей. Ожило дерево, ожил мох, хрустит и переливается чешуя на змеином теле, сверкают глаза, желтые, как янтарь, сжимают тело князя: стала красной голова его, как малиновая ягода, не может вздохнуть князь, ловит воздух ртом, но пусто ему. 

Поднял я с пола тлеющую головешку и прижег ей голову змея. Дернулся змей, ударил хвостом по ноге моей. Ткнул я раскаленной головней ему в глаз. Распался змей, выпустил тело князя, упало оно на пол, малиновое, дрожащее, струится пот по белому челу. Прости меня, Илья Михайлович, подумал я с горечью, ты уже не ты, пожрал твое тело дьявол. Ударил я змея головней в раскрытую пасть. Прокусил деревяшку змей и проглотил ее, распрямился, смотрит на меня янтарными хищными глазами. Ушла моя душа в пятки, закричала Анастасия Ивановна. Дернулся змей, сошлись его острые зубы на руке моей, прокусил он мне руку выше локтя. Увидел я белую его пасть, обагренную кровью, подкосились у меня ноги, опустился я на колени; хлещет из открытой раны кровь, мутится взгляд мой, бьется рука, как птица в силке, вытекает из меня кровь, вытекает жизнь. Сверкнули желтые глаза змея, вытянулся он, как струна, понял я: хочет прокусить он горло мне, не напугать, испить меня, лишить меня живота моего.  

Почувствовал я холодные пальцы Анастасии Ивановны на шее, на лице, заслонила она меня своим телом. 

– Не тронь его. Он тут не по своей воле. Бери меня. Лиши меня. Узнай меня. Я жена твоя, Анастасия Ивановна. 

Выгнулся змей, замер, шелестит по земле хвостом. Бьется кровь из руки и течет в землю, по пальцам, горячая, красная кровь. Мерцают змеиные желтые глаза. Слышит ли он Анастасию Ивановну, внемлет ли словам её, спрашиваю я. Нет, знаю я, не слышит, не внемлет. Выгнулся он, чтобы прокусить лицо её белое, дернется шея его – и раскусит он плоть её не как муж, но как червь раскусывает тело мертвеца. 

Вскрикнула Анастасия Ивановна. Поразил бы её змей, но пришел маленький князь на помощь. Вынул он спрятанный клинок из сапога и вонзил его змею в хвост. Приколочен змей клинком князя к земле, мечется он, течет из хвоста черная змеева кровь. Смотрю я, как замерзает земля в том месте, где пролилась кровь змея. Смотрю на рану свою – течет кровь из проколов, а плоть моя вокруг раны черная, что змеиная чешуя. Дрожит мое сердце.  

Видит мой страх Анастасия Ивановна, вытирает пот со лба своею рукой, будто она мать моя, а я сын её единственный.   

– Страшно мне, государыня, – говорю. – Наверное, умру я. 

– Молчи, Скорлупа, молчи! Не кличь смерть. 

Сказал тогда князь Хворостинин.

– Смерть нечего кликать, она повсюду, во всем. Мертвое и живое оно не только в этом змее, оно везде, во мне, в тебе, в рабе твоем… 

– Я не раб, я послушник!  

– Думал я, что никчемна и ничтожна ты, вдова Коркодинова. Я ошибся. Ты безрассудна и смела, хоть женщина ты недворянской и нецарской крови. Почту за честь умереть рядом с тобой. 

Горько поглядела Анастасия Ивановна на него, дрожала её рука на плече моем, дрогнули её губы, но не сказала ничего. Поднялись слова князя по длинным стволам ночных деревьев к самым верхушкам, эхо подхватило их и разнесло по лесу.    

….рядом с тобой, повторила за князем ночь. Подняли голову к звездам Анастасия Ивановна и маленький князь, а я смотрел на извивающегося змея, пытающегося выбраться из ловушки, на сапоги черного князя, как вдруг стала земля под ногами его мягкой и топкой, что тесто для пирогов, и провалились ноги князя по колено в землю. Посмотрел я вниз: мои ноги в лаптях, Анастасии Ивановны ноги в сапогах ушли в топкую трясину. Погас костер, вспыхнули на деревьях лучины – будто бы стражники подняли факелы, приветствуя нас. Освободился хвост змея, разрыл змей нору в земле, ставшей, как песок, податливой и легкой, нырнул в нее и исчез. 

Пошёл из земли белый пар, стелется туманом по земле. Запах у него гнилой, неживой, как у гниющей плоти. Разорвала Анастасия Ивановна рукав рубахи на на мне, перевязала рану. Медленно течет кровь из раны, но не останавливается, чернота добралась уже до локтя, наливаются веки тяжестью, но слышу я голос Анастасии Ивановны: «Не кличь смерть, не кличь…«

 Эхо пронеслось над ними и прокричало в верхушках деревьев.  

– Хочешь увидеть смерть, князь Хворостинин?  

Вздрогнула Анастасия Ивановна. 

– Кто ты? – крикнул маленький князь в ответ. 

Закачались стволы деревьев. Закрутился белый туман по земле. 

– Ты у меня в гостях, князь Хворостинин. Ты у меня в гостях, купеческая дочь Яхонтова. Ты у меня в гостях, послушник Скорлупа. Я – хозяйка этого леса. Ранили вы суженого моего – и ответите за это. 

– Где же ты, лесная царица? – крикнул маленький князь, и ушло его тело по пояс в топкую землю. – Отчего не встречаешь гостей хлебом и солью? 

Закрыла Анастасия Ивановна глаза и исказила её лицо такая мука, будто её руки прокусил окаянный змей, а не мою левую. 

– Это она, – прошептала Анастасия Ивановна едва слышно.

Зашевелилась земля, поползли из нее змеи большие и маленькие, черные, как торфяник, юркие, толстые и зеленые, что весенний лист. Закричал маленький князь окаянным голосом. Обвила змея с черно-синей стальной чешуей его горло, положила голову на щеку, щекочет раздвоенным языком. Обвили гадюки руки, как браслеты. Змей, толстый, что маленькое полено, обхватил меня поясом. Черные болотные гадины стянули обе руки Анастасии Ивановной, забрали её в живые кандалы. 

Вспыхнул угол леса перед нами, будто расступились деревья в почтительном поклоне и сноп света вырвался из земли. На пне покалеченной, поваленной сосны сидела змея-исполин, восемь колец её вились по дереву, покоилась морда на теле, а глаз – зеленый, пыткий, – смотрел на нас. Кожа её была будто из металла, будто бы кузницу целую переплавили, чтобы отлить её. 

Заговорила лесная царица.

Рассказ лесной царицы 

«Здравствуй, Анастасия Яхонтова, долго хотела я посмотреть на твою спесь, на твою стать, на лицо твое. Хотела бы я разорвать его в клочья, но не решилась – ради него, его одного ради. 

Когда-то я была так же молода, как ты. Когда-то кровь струилась по моим венам, лоб сиял белизною, улыбка не сходила с уст. А уста мои были красные, как мак, что сорвешь в поле. Уста для поцелуев, не для слов. Но это было давно.

Нет во мне ненависти к тебе, ибо ты никто. Ты купеческая дочь, своенравная и глупая, когда-то и я была такой. Но любовь и смерть – рука об руку – вошли в мою жизнь и растоптали меня. Любовь не была моей, но смерть была.

В Варшаве никто бы не посмотрел на тебя, простоволосая русская девка, никого не было в Варшаве прекрасней меня. Мой отец, граф и пьяница, состоял в свите короля Сигизмунда, но в смолянскую войну потерял много земель, сотни шляхов просили моей руки, но отец решил, что отдаст меня за того, кто насыпет ему больше золота. Нашелся такой. За персидских царевен не давали столько золотых и серебряных слитков, дорогих подносов, сабель, подвесок, колец и монет, сколько выложил за меня старый еврей Жолондз, крещеный в римской церкви, раздувшийся и седой. И сейчас я помню, как скользит по мне его соленый взгляд, как облизывает толстые губы, как щиплет ус, как просит «паночке руку поцеловать» как летит в него кубок с вином, брошенный мной, как течет вино по его усам и виноградные капли падают на ткань и распускаются на ней живыми виноградинами. Полянская гордость не чета гордости смолянской, от нашей гордости – руку одернешь, чтобы не обжечься. Сказала я отцу, сказала старому выкресту – режьте меня, душите меня, а заставишь под венец идти с усатым бурдюком, пойду на озеро и утоплюсь. На глазах Жолондза и прислуги отхлестал меня отец по щекам, оттаскал за косы и запер в доме до свадебного дня. День идет, другой идет, неделя пролетела. Думала я откусить себе язык, захлебнуться кровью, но пожалела себя, гордыня остановила – как подумаю, как буду в гробу лежать, бледная, синяя и без языка. И отец хитер – ни иголки мне, ни гребня не оставил, кабы я с собой ничего не утворила. Настал день свадебный. Встала я, только рассвело, улица плывет в тумане, на окне – бисер из мелких капель. Вошли ко мне тогда девушки, стали косы мне заплетать, все плачут, слезы утирают – у одной меня глаза сухие. Вот уже и свадебное платье должны принести. Горбатый выкрест Ксаверий Квятек, прихвостень Жолондзов, принес свиток в заморские шелка обернутый. Заправлял он у Жолондза аптеками. Ссохшийся, хоть и не старый. Кожа дряблая, бороденка жиденькая, а глаза навыкате сверкают, как два клинка. В первый раз поглядела я на него в тот день, припал он к моей руке поцелуем, и, хоть рта не открывал, услышала я, как голос его прошептал мне в ухо: «Здесь освобождение твое, пани». И вложил мне в руку камушек. Черный и твердый. Застывшую смолу. Знала я, что нельзя верить выкресту Ксаверию, знала, зло полыхает в черных глазах его, но косы мои были заплетены, свадебное платье надето и ждала внизу карета запряженная. Ах, жизнь, как бы ни была ты дорога, гордость была дороже. Проглотила я черный камень, данный мне Ксаверием Квятеком, почувствовала, как обручи железные боли схватывают чресла мои, живот мой, голову мою, – и упала без чувств. Оглянись я сейчас, что бы сделала?

Очнулась я спустя год, а, может, спустя полчаса, с той минуты время потеряно для меня, а я для него, больше не знаю я, где ночь, а где день – одно оно, тканное, серое, серебряное, стелется предо мной, а на нем города и люди, все в смятении и скуке.

Открыла я глаза, вижу – лежу я в подвале, а надо мной земляной потолок, закоптившиеся свечи едва освещают его, Ксаверия. Склонился надо мной и поцеловал в губы. 

Тогда же сорвал он с меня платье, оставил меня нагой и овладел мной. Что не сотру никогда из памяти: запах его рта, твердость его чресел, вошёл он в меня и выел меня, как паук выедает пойманную мушку. Опомниться я не успела, как лишилась я своей чести, и слова, и тела».   

Пытается маленький князь выбраться из земляной ловушки, пыхтит, но сильнее утягивает его земля, держится он за нее руками, не сдается. Бешенство на его челе: попал он в тиски к лесной царицы, как и мы с Анастасией Ивановной. 

Не чувствую я руки, одеревенела она, лишь тонкая струйка крови тихо бьется под тканью. Покидают меня силы, мутнеет взор. Что внутри меня – не могу передать. Лишь сжимаю я руку государыни со всей жалкою силой, на которую способен, будто равный я ей, ибо равняет нас смерть, пришла за нами, не убежать нам, не ускользнуть. 

«Не кличь смерть, Скорлупа, не кличь…»  

– Где же пленитель твой, лесная царица? Увидим мы его косточки, когда окажемся под землей? 

Сказал это князь и по шею ушел в черную землю. Страшно ему, вижу я, но кривит он лицо, не дает одолеть себя. Как ушёл он в землю по шею, так и перестал походить на карлика: ничем не отличим от нас с Анастасией Ивановной.  

– Остёр ты, князь Хворостинин, как сухая ветка. Уколешься о тебя. Но погоди, в свой черед умрешь ты, не раньше и не позже, а пока вот мой тебе рассказ… 

«Натирал меня Ксаверий Квятек маслами и благовониями, не могла я и шагу ступить, скользили мои ступни по дереву и камню, а руки по столам и стульям. Не давал он мне не платка, ни платья, запер в комнате без окон, перестала я знать, какой день, час и год окружает меня. Показал он мне такие наслаждения, от которых чресла мои распухали, так что я не могла встать с кровати, а дыра во мне разрасталась, стенки ее становились гладкими и серыми, как колодец. 

В один день спросила я себя: хожу я день и ночь, которых не вижу и не знаю, нагая, но не испытываю холода, как же так? Подошла я к зеркалу и разбила его, взяла крошечный осколок и порезала себе палец. Выступила на нем капля крови и застыла. Потерла я застывшую каплю, рассыпалась она серой трухою. Так я узрела, что место мое больше не среди живых, но среди мертвых».

– Как одолела ты пленителя свого, лесная царица? – спросила голова маленького князя. Приходилось ему заламывать шею, чтобы черная земля не залезала в рот. 

– Думаешь, одолела я его, князь Хворостинин? 

– Я лишь ножом царапнул твоего суженого, а ты меня почти похоронила заживо. Ксаверий Квятек выедал тебя, как паук мушку. Даже силиться не стану голову ломать, что ты с ним сотворила. 

«Когда я поняла, что пути назад нет для меня, в мир живых, в любимую Варшаву, к подругам и поклонникам, что не окуну я ноги в Вислу, как прежде, подобрав подол, что не увижу я Кракова и Лудзя, где живут мои любимые тетки, что лишь тьма и боль вокруг меня, и мой путь – нащупать стену, чтобы выбраться из них… Из боли, ибо тьма была внутри меня и избавиться от нее было мне не суждено». 

– Но ты нагая и намазана маслом с головы до ног – и рука твоя скользит по стене, не держится за нее. 

– Не сказывай моего рассказа за меня, князь Хвороститин. 

«Сказала я Ксаверию в тот же день – или вечер, или утро – когда оторвал он свои губы от моих губ, свои руки от моей груди, запахнул рубаху на себе: знаю я, что нет вот мне жизни, что я мертва и жива лишь силой твоего колдовства. Была во мне надежда победить тебя, но проткнула я себе палец, и умерла она. Была я живою пленницей до этого дня, но теперь я мертвая жена, Ксаверий. Дай мне платье, дай мне свое имя, дай же быть женой тебе не только в спальне, но и в горнице. Принимаю я свою судьбу. Твоя взяла. Сделай же меня своею женой: то же взял ты силой, теперь твое по согласию».  

– Ложь, – сказал маленький князь, – благоуханна, как розовая вода, для нечутких ушей.  

– Не был нечутким Ксаверий Квятек. Не поверил он мне. Приковал он меня колдовством к кровати, так что я не могла с нее подняться. Чресла мои распухли и покраснели, будто было мое тело еще живым, еще полнокровным. Так продолжалось долгое время, он приходил ежедневно и ел меня, он был сильный мужчина, скрюченный выкрест. Он хотел меня и брал меня. Но желание его не задерживалось во мне, оно проходило сквозь дыру в моей груди, и я смотрела на него со стороны, на исходящее от него тепло, как испаряется оно, и знала: придет мой час. 

Каждый день я повторяла Ксаверию свои слова: возьми меня не как девку в сенях, сделай своей женой, пока не надоело ему слушать меня и он не лишил меня дара речи. Дважды отнял он у меня и слово, и тело. 

Тогда я и поняла, что читает он все мои мысли. Не нужно мне даже открывать рта, слышит он задуманное мной. Видит он меня насквозь, но не чувствует меня, не знает, что растет во вне воронка, глубже шахты и чернее крови, и все шире она, и все глубже она. 

Тогда выгнала я все мысли о своей головы и стала думать только о реке и о лесе, о том, как птицы опускаются на ветки, о том, как жук хрустит половинкой листа, о том, как ветер гладит землю. О как мучительно это было. Тысячи темных липких мыслей лезли ко мне в голову, бились о ее стенки, но я заставляла себя. Когда Ксаверий Квятек раздвигал мне ноги и брал меня, я обнимала ольху и гладила её нежную кожу и прижималась к ней щекой. Мой лес стал мне укрытием. Недоумевал Ксаверий Квятек. Вошел он в мой лес и едва не разрушил его, но я устояла. Провалились деревья, и на их место встали сундук и узкое ложе мое в подвале, а небо растаяло и стало желтого цвета потолка моего заточения. Но радость от того, что мне удалось обратить его к себе, пересилила все – и птицы вспорхнули со стволов и сели мне на плечи. 

«Тут спокойно, – сказал Ксаверий Квятек о моем лесе, оглядываясь. – но ты сама знаешь, пани: щелчком пальца могу разрушить я твое создание». 

Сдавил он чресла мои рукой и стал ласкать меня так, что остывшая моя кровь побежала по моему телу к голове, стала пьянить и дурманить меня.

Повалились стволы в моем лесу, птицы, сидевшие на моих плечах, упали замертво к моим ногам. Сладость заполнила чресла мои, но заныла воронка внутри меня и вытолкнула меня из сладости. Пошла я к Ксаверию, переступая через мертвые деревья, и поцеловала его в уста. Отступил он. В подвале одернул он руку от чресел моих. Вернулась к телу моему способность двигаться. Тогда взяла я ласкавшую меня руку и вернула её на место. Вырвал ее Ксаверий и вышел из комнаты прочь. Так одержала я свою первую победу. 

– Гниль пожрала тебя, царица. Разве не видишь ты, что стала ты подобной мучителю своему, а мы что дохлые птички вокруг тебя, – сказала голова князя Хворостинина, выглядывающая из черной земляной ямы. 

Сказал он это – как зашаталась подо мной земля, очнулся я от погибели и ушел по грудь в черную землю. Ухватили мою голову руки Анастасии Ивановны, держит она меня на этом свете – или за меня держится.  

– Не жаль тебе своего живота, князь Хвороститин, пожалей же холопа своего. 

– Не мой он холоп и жалость на него тратить не стану. Пусть жена суженого твоего просит за него. 

– Просит? – прошипела лесная царица. 

– Прошу, – сказала тихо Анастасия Ивановна, и ослабли тот же час змеиные обручи, давящие мне грудь, смог набрать ртом воздуха. 

– Завидую тебе, лесная царица. Если бы господь бог, царь червей, послал бы мне такого врага, как тебе Ксаверия, чтобы всю черноту свою мог бы излить на него… Но продолжай, прошу, хочу узнать, как одолела ты мучителя своего. 

«День за днем и ночь за ночью – а ход времени по-прежнему ускользал от меня – приходил Ксаверий в мой лес: рубил его, поджигал, наводнял, но никогда – до корня, безвозвратно. Не было в нем доверия ко мне, ибо великая осторожность владела Ксаверием – и не верил он ни единой душе – ни живой, ни мертвой. Не было здесь ни одной узкой щели, куда я могла бы юркнуть мышью, но открылась другая дверь. Тщеславен был Ксаверий и очень пытлив, очень любознателен, провел он многие часы за книгами о таинствах, о веществах, о бытии и небытии. Сделай меня ученицей своей, молила я, и последую за тобой. И дрогнуло его тщеславное сердце. 

Настал день, и принес он простое черное платье и велел мне облачиться в него. И дал мне тонкую книжку в тканном черном переплете с пергаментными страницами и велел прочитать её. Так началось мое обучение. 

Из терзавшего мою плоть стервятника стал Ксаверий мне твердым мужем, еженощно оплодотворявшим мою мертвую плоть, и строгим учителем. Потянулись годы учебы. Увидела я самые разные стороны Ксаверия: и его мелочное трясущееся нутро, и его негнущуюся стальную волю. Таилось в нем великое могущество, но он не применял его и довольствовался крохами. Вскоре он позволил мне выходить в мир и увидеть вновь родную Варшаву: всем я была представлена как его падчерица, дочь покойного брата. Внешность моя в миру изменилась неузнаваемо: мука изменила черты моего лица, золотые волосы стали чернее воронового крыла: ни несостоявшийся муж мой Жолондз, ни мой отец, предавший и продавший меня, а теперь жалкий, разоренный, разбитый параличом, ни мои подруги, забывшие обо мне, никто не узнал меня. Только наедине с Квятеком возвращался ко мне прежний облик. Я встретила свою прошлую жизнь, прикоснулась к ней – ничего не ощутила. Я знала, что солнце светит не мне, но другим людям, и только стон гладкой воронки внутри меня, оставленной Ксаверием, и шелест леса внутри меня – только это было правдой, все остальное же было словами, бесконечными словами, без смысла, без знания, без наполнения. 

Один раз лишь заплакала я – окунув ноги, как хотелось мне этого – страстно, безумно! – в быстротечную Вислу. Но даже это не принесло мне радости, вот тогда и не сдержала я слез. 

Сколько лет может продолжаться такая жизнь – Ксаверий, скорее всего, бессмертен, я в его власти – захочет он, прекратится мое существование по щелчку его пальца. 

Не могла я понять, что он и зачем на этом свете, часть какого мира, если он мог прилив сделать отливом и остановить заход солнца на час, но жевал свой ус, и кланялся в пол Жолондзу, и терпел его прихоти.    

В один вечер, когда он сидел в окружении свечей за книгами, я пришла к нему и встала перед ним. Для разговора достаточно нам было посмотреть друг на друга, почувствовать присутствие друг друга – мысли летели одна к другой. 

– Ты устал, – сказала ему я. 

Он молчал. 

– Ты устал, но я не знаю причину твоей усталости. 

Он молчал. 

– Ты украл мою жизнь, и я никогда не прощу тебя, всегда буду помнить об этом, но ты дал мне знание – и этого я тоже никогда не забуду. Я не боюсь тебя, Ксаверий Квятек. 

Ничего не ответил он мне. 

– Одну минуту ты пользуешься мной как вещью, а другую – наставляешь как дочь. Не можешь поверить ты, что женщина, как я, может полюбить тебя. Что кто-то – человеческая душа, живая душа – может полюбить тебя. 

– Ты мертва, – сказал он мне на это. – Ты жива лишь силой моего колдовства. Пока жив я – живешь ты. Если задумала ты меня погубить, погибнешь сама. 

– Значит, он жив! – вкричал маленький князь. 

Зашипела лесная царица, закружились кольца ее вокруг пня. 

– Шшшш… 

– Что же дальше? 

«Я сказала Ксаверию. 

– Неужели, думаешь, что мертвую можно испугать смертью? Боишься напрасно ты. Но чувство, что живет в мертвом теле моем, убьет твой страх.

На это рассмеялся Ксаверий Квятек. 

– Неужель хочешь ты, чтобы я поверил, что в тебе есть огонек приязни ко мне? В твоей избалованной высокомерной плоской душе? Ты могла любить лишь себя, а теперь, когда потускнела и опустела, нет в тебе никакой любви.  

Ты ошибаешься, сказала я ему. 

– В тебе нет любви и не может быть, ибо понимание есть любовь. И чтобы обрести его надо слушать чутко и видеть ясно и иметь сердце прощающее, сердце принимающее, готовое отпустить. Нет в тебе ничего из этого. Как можешь ты любить меня, если ты даже знать не знаешь, что я есть. 

Откройся мне, сказала я Ксаверию на это. Откройся, если не боишься. 

Так я была сильна в тот момент, что не услышал Ксаверий мысли, что я обрубила я на лету – откройся мне, и я погребу тебя под собой. 

Он впустил меня. Впервые оказалась я внутри Ксаверия. Лес в его голове был темным густым бором, долго я блуждала по нему, но не встречала его. Он прятался от меня. Он хотел, чтобы я нашла его без подсказки. 

Я подходила к дереву, прикладывала руку к его коже и чувствовала, как струится яд под ним. Дерево было плотью Ксаверия. Я поднимала камень, и клубок ужей разлетался в стороны из влажной земли. Они были плоть от плоти Ксаверия. Чем глубже продвигалась я в лес, тем гуще становился туман, пока я не оказалась у лесного озера. У окаемки его стоял стройный ряд сухих корабельных сосен, по бокам клубился белый туман, а поверхность его была как нож – блестящей и серой. Заглянула я в озеро и увидела там молодого мужчину. Он был одет в белую рубаху, а взгляд его был холодным и твердым, но одновременно лживым и зыбким, как поверхность озера. Это был Ксаверий. 

Я не могла разгадать его и поняла, что не разгадаю никогда. И если ступлю в темное озера, раздавит он меня и проглотит. 

Тогда я пошла прочь из леса, обратно через бурелом, и вышла на дорогу, и узнала её – это дорога вела прямиком в Смоленск. Сделала два шага и остановилась как вкопанная – это был предел, куда простирался лес Ксаверия, и дальше его ступить я не могла. 

Веры и надежды не осталось в моем сердце, но тут в темнеющем синем небе сверкнула звезда – и упала на землю. Тогда подумала я, что всегда есть неперевернутая страница, та, до которой не добрались пальцы чтеца. И впервые с моего похищения, впервые со дня, когда кровь свернулась на пальцем моем в труху, обратилась я к Господу. «Господи, – вознесла я молитву, – исторг ты меня из своего сердца и своего царства, не прошу я подмоги, не прошу помощи твоей, но удиви меня. Если есть в тебе жалость к существам, отвергнутым тобой, удиви меня, Господи». 

Только я произнесла эти слова, как пронеслось движение по земле – и из самой дальней точки дороги отделилась другая точка и устремилась ко мне.      

Прошел час, но небо не стало темнее, пока, наконец, в дорожную пыль не спрыгнул всадник в богатом расшитом кафтане. Это был стройный ладный мужчина со светлою бородой и спокойным взглядом. Заглянула я внутрь него и увидела дрожащее сердце, жаждущее раскрыться, и недюженную силу, и стойкость, и верность. Это была красивая душа, и хоть не просила я бога о помощи, послал мне господь богатыря на подмогу. Это был муж твой будущий, воевода серпейский Илья Коркодинов. Неосмотрительно ехал он один, поспорив со своими спутниками, что обгонит их, поехав более длинной дорогой. 

Посмотрел он на меня светлыми глазами, и знала я уже – в моей он власти, искал он любви женщины, как ищут девушки цветок папоротника на Ивана-Купалу, и встретил меня. Так решилась его судьба. 

Сказал он мне. 

«Здравствуй, красна девица, что делаешь ты в одиноких краях, на дороге проезжей в поздний час?»    

«Здравствуй, добрый молодец. Смотрю я, как небо густеет и звезды на нем загораются, а погаснет оно и восцарится ночь – уйду я в лес, где мне и место». 

«Чепуху говоришь, прекрасная! Место тебе в царском тереме, а не в темном лесу». 

«Не спеши править слов моих, добрый человек, ведь не понапрасну реку я их».  

Снял он кожаную рукавицу с руки и протянул мне руку.  

«Вот рука тебе моя, девица. Имя мое – Илья, как у богатыря. Рода я Коркодиновых. Запала ты в душу мне, как увидел я тебя, знаю, не забыть мне тебя теперь вовек. Если чиста ты перед богом и собой, если не отдала ты слово свое другому, вот рука моя – бери её, поедем к Смолянскому граду. Если буду мил я тебе, сделаю я тебя своей женой и воеводшей Серпейской». 

«Не чиста я, добрый государь, и отдана другому. Поезжай к Смолянскому граду. Не забудешь ты меня, правда твоя, но пусть воспоминание обо мне жжет тебя как крапива, но не как змея. Поезжай прочь». 

Так расстроил Илью Михайловича мой отказ, что потемнело лицо его, схватился он за голову и кругами стал ходить вокруг лошади. Человек он прямого склада, ударили его слова мои, как нож в плечо. 

«Все равно мне, что нечиста ты, – сказал он, вернувшись. – Все равно, что другому отдана. Будь моей! Будь моей на час, на день, навсегда!»   

С этими словами поцеловал он руку мою и прижал ее к своей груди. Билось его сердце ровно, громко, как кричит большая птица. 

«Стала бы я твоей, добрый государь, но ждет меня судьба – а её не обгонишь, от нее не отстанешь. Я – колдунья, и знаю все заклинания мира, и могу превратить тебя в оленя, а твоего коня в мелкую букашку. Но несвободна я. В этом лесу живет медный змей, колдун, могущественнее меня, сегодня войду я в него и сражусь с ним, но силы наши не равны, и ждет меня погибель, если он не сжалится надо мной. Господь Бог привел тебя к вратам этого серпейского леса мне на помощь, но люб ты мне – прямота твоя и страстность, ступай прочь, ибо не сыщешь ты здесь ничего, кроме обмана и печали».

«Как можешь ты воле божьей противиться, если сам он привел меня к тебе? – С этими словами вернулся он к лошади, взял шпагу и мушкет, привязал лошадь у входа в лес и перекрестился. – Если суждено мне погибнуть вместе с тобой, значит это судьба моя и выбрал я её сам».

Стало мне жалко храброго воеводу, кто пленился мной. Знала, что уже заметил Ксаверий его присутствие и прихлопнет его, как мошку. Нужно было мне спрятать его, человека, отчаянного в уверенности в доброй своей судьбе, что посватался к мертвой – и сам того не заметил. Весь лес был как у Ксаверия на ладони, только в своей голове, только в моем лесу могла я спрятать Илью – и сделала так. Велела идти ему по моему лесу, а потом затаиться и ждать сигнала от меня. 

Сама вошла я в лес, где тут же погасло солнце, и я оказалась в непроницаемой тьме. Я зажгла лучины на ветвях дерева и пошла к озеру.

Я была так сильна, что могла зажечь огонь и подняться в воздух одной силой мысли, но Ксаверий был сильнее меня в тысячу крат. Я знала, что мне его не одолеть, но это не огорчало меня, когда я думала об этом – вой из воронки внутри меня становился таким сильным, что я не слышала своих мыслей. Но из-за храброго воеводы стройный ряд мыслей моих разрушился. Мне было жаль оставлять его на съедение. Так молод он, и столько в нем надежды. Так слепо ринулся он на помощь мне, все-таки удивил меня господь, был он для меня, Илья Михайлович, хотя не дала я ему своей руки, не дала согласия, ложил он за меня голову, просто так, был для меня просто так – лишь ради улыбки моей, лишь потому, что попала я в него, как заноза. Летел он на огонь – и нашел его. 

Не было у меня ни силы, ни знания, ни намерения постичь зло Ксаверия, но то человеческое, что было в нем, страсть обладать мной, презрение меня, оболванивание меня, закрыла я глаза – и увидела, нашла молодого Ксаверия в белой рубахе в толще озерной воды. Никто и никогда не был для него, не протянул ему руку и не предложил помощи. Он был лишь горбатый нескладный уродец, и всякая рука отталкивала его. Увидев это, я увидела его рану. Все, что ранило его, утопил он в озере. Но я нашла его и поняла, есть лишь один путь, один способ. 

Третья ночь продолжается 

– Убила ты его, лесная царица? – спросил маленький князь. Земля уже заползла ему в рот, он даже не сплевывал её. 

– Нет, – ответила царица. – Кому как ни тебе знать это, князь Хворостинин, Зло непобедимо. Мы можем лишь сдерживать его, если сумеем распознать. Мы – ошейник на его оскаленной пасти. 

– Кто мы? 

– Те, кто были людьми. 

– Послушник умирает, – сказала Анастасия Ивановна где-то над моей головой. – Сотвори что-нибудь, царица, сохрани ему жизнь… 

– Что дашь взамен, купеческая дочь? 

– Нет у меня ничего кроме жизни, лесная царица. 

– Заблуждаешься, Анастасия Яхонтова. Есть желтый змей, с железную чешуей, огнем одержимый, что ползет сейчас в лазах под землей. Это муж твой – перед богом и народом, Илья Михайлович. 

– Есть у меня тогда только живот мой и муж мой, змей. 

– Отдай мне своего мужа, купеческая дочь! 

– Разве не забрала ты его у меня и не облачила в стальную чешую? Зачем тебе слово мое, когда и так ты берешь что хочешь? 

– Отдай мне его! 

– Нет, – сказала Анастасия Ивановна. 

Тонким смехом засмеялся маленький князь. 

– Ничего у нас нет. У вдовы Коркодинова – только мертвый холоп на руках. А муж-змей ползет по лазу в твоей земле, лесная царица! . 

– Не кличь смерть! Федор! Скорлупа! 

Тряхнула она меня, но я не очнулся. Смотрел я на Анастасию Ивановну, на маленького князя и на свое, пожратое землей тело, сверху, как будто сидел на ветке дерева. Не знал я, жив ли я, мертв ли я, но знал, что сотворила это лесная царица, поглядела она на меня своим одиноким желтым глазом и прикрыла его. 

– Он мертв, – сказал маленький князь из своей ямы. 

Тогда оттолкнула Анастасия Ивановна мою тяжелую голову и заплакала. 

– Что же вы за люди… 

– Это змеи, не люди, – сказал маленький князь. 

– И ты не лучше их, убийца! 

– Отдай мне Илью Михайловича, купеческая дочь, и воскрешу я твоего послушника. 

– Отдай же ты мне мужа моего, лесная царица, и тогда отдам я тебе его обратно. Ибо не могу отдать то, чего нет у меня! 

– Даешь мне слово?! Даешь слово, Анастасия Ивановна? Каждое слово, произнесенное мною, кровь. Каждое слово – натянутые жилы, дробящиеся кости. А чего стоит твое слово, купеческая дочь?

Анастасия Ивановна поглядела себе под ноги, черная топкая земля проглатывала ее сапоги холодной жижей. 

– Не знаю, чего стоит слово моё, – ответила Анастасия Ивановна. –  Тумана. Трясины. Озера, чернее и холоднее того, что описала ты.

Как град орехов падает с орешника в небывалую грозу, рассмеялась лесная царица.

Погасли на деревьях лучины, и расступились деревья, а за ними блеснуло озеро. Гладь его не водная, но серая, будто пепел целого сгоревшего леса осыпался на него, начала расступаться. Не вода, не трясина, но платье царицы лесной с черными и зелеными прожилками, стало расходиться трещинами. Из трещин росли скрюченные сухие ветки кустарников, выгнутые колесом, толстые и тонкие. Становились кустарники выше и толще, и вот уже плечи и руки, голенища и животы свитые из черного подвижного дерева. Не может поверить Анастасия Ивановна: перед ней – не деревья, но армия воинов, и каждый лицом Илья: изгибом бровей, бледностью губ, статью, мыслью, притаившейся в уголке глаза. Каждый из них – он, и никто не он. 

– Выбирай, купеческая дочь. Но смотри – хорошенько выбирай. 

Подумала тогда Анастасия Ивановна, ты, лесная царица, дочь полянская, не было у тебя ни силы, ни света одолеть своего пленителя, была ты в его власти всецело, опустошил он тебя, как паук проедает дупло в теле жука, лишил жизни и дома, но все-таки одолела ты его. Власть и любовь ослепили Ксаверия, и поросла его любовь черными терниями, сухими и ломкими, превратилась власть его в сжимающий обруч, но ты одолела его. Превозмогла его, правда твоя и сила твоя сокрушили его – имел он власть над телом твоим, но не над духом,

Там, где любовь, там топкая трясина – там слабость, там воин отбрасывает щит и подставляет шею под удар. Любил тебя Ксаверий Квятек и проиграл.

Ты, лесная царица, любишь мужа моего, Илью Михайловича, и ты проиграешь.

Повернулась Анастасия Ивановна к голове Хворостинина, торчащей из земли. С трудом извлекла она ноги свои из земли и встала ровно. Уползли змеи с груди ее и свернулись клубками. 

– Какой бы ответ я ни дала, проиграю я, – сказала она, убирая волосы с лица.  

– Все верно говоришь, жена воеводы, – ответила ей голова Хворостинина. – Нет мужа твоего среди этих кустов, сказала же нам царицами своими же устами змеиными, что ползет он в толще земли. 

Сказал это князь Хворостинин – и ушла его голова с макушкой в топкую землю. 

В этот раз пришла Анастасия Ивановна ему на помощь и руками очистила лицо его от земли, схватила за воротник и вытащила из трясины, так что смог он отхаркаться и вздохнуть. 

– Живи. Ещё не пришло твое время, – сказала она. 

– Ещё час подарила ты мне, воеводова жена. Только час, но как же сладок он… Как же сладок он. 

– Выбирай, купеческая дочь! Выбирай – или больше не увидишь ты своего мужа вовек! 

– Зачем хочешь ты обмануть, лесная царица! Нет моего мужа среди этих созданий. А был бы он среди них, не узнала бы я его, скрывался он от меня, как скрывался от тебя Ксаверий, и таил от меня любовь к тебе, и открылся лишь вчерашней ночью. Хоть и было у нас время, чтобы узнать друг друга, но вышло оно.

Зашипела лесная царица.  

– Что ты знаешь о любви, купеческая дочь… жизнь отдал за тебя Илья Коркодинов, змеем обратился и ползет в толще земли.    

– Ничего не знаю, – сказала Анастасия Ивановна. 

– И не узнаешь, – прошелестела лесная царица. 

– И не узнаю, – согласилась Анастасия Ивановна. 

– Нет любви, о которой ты говоришь, – сказала тогда голова князя Хворостинина, – есть только одиночество духа. Когда тень его падает на человека, убеждаем мы себя, что это и есть любовь. Чресла, мысли, губы – все предает нас, и голод одиночества сжирает все сомнения. Этот кусок черноты, который отбрасываем мы сами. Воевода Коркодинов жизнь за жену свою отдал не любви, а долга ради, как любой, кому честное имя и слово данное дороже всего на свете. 

Закрывает глаза Анастасия Ивановна, но никакая мысль разумная в голову не идет – видит она князя-карлу и орех, им найденный. Щелкает он орехом, а тот пустой – внутри паутинка и пыль, а паучка нет. Открывает глаза – перед ней зеленый ковер, а под ним – трясина. Срывает она с него повязку, смотрят на нее карловы глаза, угольные, блестящие, и вспоминает крестьянина, кого карла описал, без кожи и без имени – что у того были за глаза. 

– Разве не любил ты своего брата, маленький князь? – сказала Анастасия Ивановна. 

– Никого я не люблю и ни о ком не пекусь. Душа моя такая же черная, как у этого паука Ксаверия, был бы я ловчее и смекалистее, было бы во мне вершков побольше, стал бы я таким же, как он. 

– Лжешь ты, князь, очерняешь себя. 

– Перед кем? Перед тобой, воеводова жена? Перед змеей на пеньке, лесной царицей, кто перекусит мне горло, вылези я из этой ямы? Перед землей, что как гречневая каша – то суха, то в молоке, и лезет мне в рот! Убей же меня, царица, убей! Сил нет больше терпеть эту бессмысленную уродливую муку. Убей меня! 

– Ах!  

Выдохнула армия воинов Коркодиновых и обнажила острые шпаги, сделала шаг в сторону Анастасии Ивановны и закопанного по шею князя.     

– Нет! – воскликнула Анастасия Ивановна. – Пощади, лесная царица! Пока не скажешь нам до конца своей истории, пощади, не убивай! 

– Не скажет она тебе своей истории. воеводова жена! Пусть расскажет, как стала она царицей! Почему должны на веру мы принимать красоту ее? Так ли она хороша, как сказывает? Почему не остался с тобой суженый твой, царица, почему женился на дочери Яхонтовой?  

– Полюбила я Ивана за безрассудную храбрость его, за его доброту неисчерпаемую, за то, что, в противоположность нам с тобой, князь, никакая скверна за прожитые лета к нему не пристала. Полюбила его – и отпустила его. 

– Ах!  

Выкрикнула армия воинов Коркодиновых и занесла над головами острые шпаги, сделала еще один шаг в сторону пленников лесной царицы. 

– Расскажи, лесная царица, как получила ты этот трон? Ведь не царицей вошла ты в этот лес и обличье у тебя было человеческое, не змеиное. Если так могущественна ты, покажи нам свое лицо, о которое обжегся воевода Коркодинов так, что превратился в медного змея. 

– Я могу исполнить просьбу твою и утащить тебя на дно трясины, которая по моему велению застывает и растекается, захлебнешься ты грязью и умрешь. Лишь раз в месяц могу я обрести прежнее свое обличье и покинуть свой трон. Такие условия у этого леса. 

– Экие шельмовские условия, царица! Не одолела все-таки ты Ксаверия, только на лопатки положила. Даже мертвый диктует он условия тебе из могилы. 

– Он не в могиле и не мертв. Он во мне – и оттого не могу я сойти с своего трона и вернутся к себе человеческой. 

– Ах!  

Опустила армия воинов Коркодиновых острые лезвия шпаг перед собой, но остановила лесная царица их удар и замерли они с обнаженными клинками, готовые порубить на мелкие кусочки Анастасию Ивановну, князя Хворостинина и мое холодное раненое тело.  

Тогда ступила шаг Анастасия Ивановна к лесной царице и встала перед ней, перед её кольцеобразным металлическим телом. 

– Перед тем как убьешь нас, расскажи свою историю до конца. Расскажи, как победила его. 

Молвила на это лесная царица. 

Рассказ лесной царицы 

«Можно стать лесной царицей – но ни дочерью, ни матерью, ни женой. Понимаешь, что реку я. 

Как иная станет царицей, пока отец её хир и слаб, как иная станет царицей, пока сын ее зелен и несмышлен, как иная станет царицей – ибо муж ее царь, но не бывать этому в моем царстве. Если сможешь ты, купеческая дочь, взойти на престол – не как дочь, не как мать, не как жена, но и не одна, не сама по себе, сложу я корону и – лес твой.

Вошла я в ночной лес, чтобы встретить Ксаверия, но не было его там – и почувствовала я это тут же. Не увидела я его. Тогда я пришла к озеру, где был он – но другой, тот, что молод, тот, что ранен, плавает в толще воды. Заморозил Ксаверий воду и стала она непроницаемой, как стекло. Если найду в нем что-то человеческое, то смогу одолеть, не найду – погибнем мы с воеводой Коркодиновым и сложит он за меня голову напрасно. 

Тогда подняла я заледеневшую воду из озера и воспарила она – застывшая серая масса над её ямою лесной. 

– Явись мне, – приказала я. И треснул лед в том месте, где было сокрыто тело Ксаверия. Упал он на песчаное дно, замерзший, белогубый. 

Пригладила я его волосы, опалила лицо его своим дыханием, согрела его руки и ступни. Поцеловала его в губы и приказала: ты мой. Тот Ксаверий, что был передо мной, ожил, открыл глаза и увидела я тогда, где сокрылся он – змей. 

Был он во мне – полз толстым змеиным телом по моему лесу, чтобы сожрать суженого моего. Увидел он, куда спрятала я воеводу Коркодинова. Не мог потерпеть он соперника – и оступился. 

Воробушком перенеслась я к Илье – и сказала ему: «Смотри, воевода, будет есть тебя черный змей, нападать на тебя. Беги! Не обнажай ножа против него. Если смешается кровь твоя с его кровью, пропал ты».    

«Беги к озеру, а как добежишь – ныряй! Насколько хватит дыхания – забери воздуха побольше, как глубоко только сможешь – в самую толщу. И плыви, плыви вглубь – там спасение твое».

Сказала это Илье, и упорхнула. Побежал Илья. Летит за ним змей в высокой траве, лязгают зубы его по обитым железом каблукам сапогов воеводы.     

Знала я все лазы и ходы между моим лесом и лесом Ксаверия, обернулась я белкой и через дупло усыхающей сосны попала обратно к нему в злой лес. 

Нашла я тело Ксаверия на берегу, где неспокойно плескалось озеро. Ненадолго хватило моей силы, чтобы воскресить его. Легла я на него и стала ласкать его и согревать телом своим, чтобы проснулась в нем жизнь: открыл молодой Ксаверий глаза, увидела я в них, что не послушал Илья моего слова и достал нож из голенища и режет черное тело Ксаверия-змея, вступил с ним в схватку. 

– Люб тебе этот воевода, люб он тебе, – сказал молодой Ксаверий, улыбаясь бледными губами. – За это сожру я его, проглочу и будет он, молодой и красивый, перевариваться в моей утробе. 

Увидела я в глазах Ксаверия то, чего боялась: прокусил змей Илье ногу и смешалась кровь Ильи и змеиная кровь. Не смогла я уберечь его. 

Тогда завыла воронка внутри меня, и замер молодой Ксаверий от её крика. 

– Что это? – спросил он. 

– Это то, что ты сотворил со мной. 

– Я ранен, – прошептал он. 

– Я убита тобой. Но я живу. Я, Агнеса Пшехлинская, дочь Томаша и Вероники Пшехлинских, дочь Варшавская, заточаю тебя в себе – никому больше не причинишь ты зла, Ксаверий. Никогда больше. 

Разрезал Илья змеиную морду острым ножом, добежал до края озера, превозмогая боль в ноге, и прыгнул в него с небольшого обрыва. Пошёл ко дну. 

Стрелой влетел змей за ним в серую воду – и устремился в погоню, но сдерживает его толща воды. Озеро мое и подчиняется мне – убыстряет оно погружение Ильи, но замедляет, тормозит змея. 

Поцеловала я Ксаверия в бледные губы, заалели его щеки, тогда я впилась зубами в его горло и прокусила его шею, напилась его крови. Слилась кровь колдуна с моей кровью, и почувствовала я, как костенеет мое тело, в ком не было жизни, но была сила, исчезают руки мои, срастаются ноги мои – превращаюсь я в серебряную змею. Откусила я голову молодому Ксаверию, хлынул фонтан крови из открытой раны, и увидела я, как чернеют сосны, как осыпаются ветви, а земля под моим новым телом проваливается, как зыбучий песок. 

Пропал хозяин опасного леса, нет его черного тела на престоле: проглотила я раненого Ксаверия-человека, а следом за ним — проваливается лес, отрывается от него кусочек за кусочком и уносится, как пепел, в никуда, в черноту.    

Поспешила я к этой срубленной сосне и обвила её, чтобы не рассыпалась она в щепки и пепел. В это же мгновение вынырнул Илья из озера и закричал от ужаса и радости, что все ещё дышит. 

– Жив! – крикнул он, и в то же мгновение заморозила я озеро в моем лесу – попался Ксаверий в ловушку. Был он отныне в моей крови и в моей голове, где никогда не наступает лето, где деревья двенадцать месяцев стоят в осеннем уборе все, где вода никогда не нагревается солнцем, где на дне в толще льда сокрыто зло, там, в этом озере – в моей голове – заточен Ксаверий Квятек.   

– Это озеро, где я утонула. 

– Да, – подтвердила лесная царица. 

– И что теперь? 

– Теперь все истории рассказаны, и наступит утро. 

– Увидим ли мы его, – сказала Анастасия Ивановна горько. 

– Никто не может выйти из этого леса, ни я, ни Илья, ни такие хрупкие и жалкие создания, как ты, Анастасия Ивановна, и ты, князь-карла.  

– Отдай мне свою корону, лесная царица! – сказала Анастасия Ивановна. – Неслучайно привела ты меня в эту ночь. Неслучайно убила и воскресила. Неслучайно привела карлу-князя мне в помощники. Отдай мне свою корону – и займу я твой деревянный трон, взойду я на него вместе с моим другом и помощником, Иваном Хворостининым, не царской он крови, но если умрут царские отпрыски, один за другим, как сучьи щенята, то станет он царевич, а затем царь. 

Открылся полуспящий желтый змеиный глаз. Вспыхнул. 

– Что, князь Хворостинин, готов ли ты принять руку Анастасии Яхонтовой, дочери Серпейской, и восцариться вместе с ней в лесном царстве. 

Молчит маленький князь. 

– Готов ли ты, князь Хворостинин… 

– Готов! 

– Ах! 

Ударили острые шпаги армии воевод Коркодиновых по земле – и разрубили тело мое бедное, тело Анастасии Ивановны и голову князя Хворостинина, а одно лезвие прошлось по стальной коже лесной царицы – и выступили на ней черный капли. 

Рассыпалась армия войнов клубом пыли и присыпала красные раны зеленой крошкой. Сползла лесная царица с большого пня и проползла по лежащим ниц телам и по одинокой, разрубленной надвое голове князя Хворостинина, касалась она их то хвостом, то туловищем. Окропила она их своей кровью, и скрылись они под землей. 

Тогда навела царица змеиный желтый глаз на меня, и яркая белая вспышка озарила лес. 

Утро третьей ночи

Когда я очнулся, то оказалось, что лежу я в дорожной пыли на широкой дороге меж спящих ночных полей, небо загустело надо мной, как сливовый кисель, а звезды показали серебряные шипы и наконечники. Где-то далеко-далеко, почти на горизонте, поднимался дымок из труб крестьянских домов. Я вошел в заколдованный лес здоровым послушником, едва не лишился руки и живота, но – чудо из чудес – выжил и выбрался из него. Ночная прохлада и запах полевых трав пьянили меня, я сел и посмотрел в угольное небо. Оно начинало медленно светлеть. Слезы мои были солеными и сладкими, силы покидали меня. На душе у меня было тихо и неспокойно: я думал о них. 

Мне предстоял долгий путь.